Изменить стиль страницы
Голуби, мои вы голуби,
Что же не летите больше в высь?
Голуби, вы сизокрылые…

Бородатый скинул ватник, залез в рюкзак, достал пакет с чипсами и бутылку пепси. Захрустел. Женщина в вельветовых джинсах спросила:

— Проголодались? Видать, чипсы любите…

Она уже давно пыталась затеять разговор, поглядывая на Павла Петровича и мужика в телогрейке.

— Я их сроду не ел. И воду эту черную не пил. Лекарством отдает…

— Да что вы, ни коку, ни пепси?! Так везде же продают…

— Откуда еду, в тех местах не продают.

— А вы сам-то откуда? И куда теперь?

На этот вопрос бородатый не ответил. Дожевал чипсы, а пакет и пустую бутылку аккуратно спрятал в рюкзак. Откинулся на скамью, закрыл глаза. Вельветовую женщину это не смутило, и она, выбрав в собеседники Павла Петровича, стала рассказывать о себе. Рассказала, что едет в Наро-Фоминск, а живет там в деревне на берегу реки Нары. Когда пришли немцы, ей было двенадцать. У матери было еще четверо, а отец — на фронте. Немцы и наши стояли по обе стороны реки. Их деревня — на немецкой стороне. Голодали, копали мерзлую картошку. В тот год зима была лютая. Немцы не успели их угнать, в марте сорок второго деревню освободили. Все девки — грязные, во вшах, а наши солдатики за ними по сараям бегали. Там не разберешь, то ли насиловали, то ли девки сами давали…

Хоть и недоросток я была, а мать меня два дня в погребе продержала. То выпустит покормить, то обратно. На нас смотрели косо: хоть и недолго, а все ж под немцем были. Двух соседей особисты забрали, старика и бабу. Только их и видели. Отец с фронта без обеих ног вернулся. Потом в колхоз согнали. И опять голод. Я работала — спины не разгибала. Бригадир пообещал: будешь так два года работать — в город отпущу. И через два года уехала в Москву без паспорта. С одной справкой. Как жить? На работу никуда не берут. Была домработницей, разнорабочей на складах. Встретила мужика, замуж вышла. Он долго в Сибири на химических предприятиях работал, хорошо зарабатывал. Сначала жили в бараке. Потом ему на заводе комнату дали. Когда родилась дочь, дали отдельную двухкомнатную. Потом новые времена настали. Дочь выросла, стала работать на фирме у англичанина, а потом замуж за него вышла и уехала с ним в Лондон. Работает там переводчиком, а сам какую-то электронную фирму содержит. Внук у меня, зовут Эндрью. Это — Андрей по-нашему. У них в Лондоне большой дом. Внук сам на машине ездит в колледж. Охоч до спорта: баскетбол, плавание, байдарки. Ко мне приезжал только раз. А мы с мужем у них по три месяца гостили. Внук ласковый такой, но по-русски не говорит. Все бабичка, да бабичка, донт край…[34]А теперь вот одна осталась, мужа год как схоронила. Сейчас приеду в деревню, войду в хату — одна. Потом в Москву вернусь — и опять одна…

— Так вам бы к дочери переехать, — сказал Павел Петрович.

— Нет, ни за что! Здесь я на своих хлебах, сама готовлю, своими руками управляюсь. А у них чудно как-то, все готовое из магазина берут. И что берут — все дорогое.

— Неужели же вам у них не нравится? Чисто, улицы будто умыты, газоны, дома из красного кирпича с белыми переплетами. А у нас? Небось осенью до деревни и в сапогах не доберешься. Грязь.

— Грязь, да своя… Вот только внука жалко, по-русски совсем не говорит. А живем, конечно, плохо, тяжело.

— Ну и как думаете, почему мы живем плохо, а они хорошо?

— Аккуратные потому что. Порядок знают.

Павел Петрович подумал, «лукавит бабка». И спросил еще:

— А у вас дом в деревне с удобствами?

— Какие удобства? Печь. А моюсь в тазу. Разве что огород свой. И две козы. Когда уезжаю, на соседку оставляю. Она их на выпас гонит, а молоком пользуется.

— Ну, а дочь-то помогает?

— Помогать-то помогает, да мне особо незачем. Не пью, не курю. А с огорода — все свое.

— Переделкино. Следующая — Мичуринец, — объявил все тот же хриплый голос.

В Переделкино дачная пара вышла, и их место заняла дама с букетом, стоявшая в проходе и читавшая книгу. Женщина из Нары переключилась на даму:

— Хороший у вас букет. Вот только белые зонтичные… уж не борщевики ли. Говорят, они ядовитые…

Тут проснулся и встрял некстати бородатый:

— Это точно. Большевики — ядовитые, едрить иху мать.

И снова задремал. Женщина в вельвете надолго замолчала. Павел Петрович уложил амбарную книгу в портфель. Подумал — писать не придется. Рассказ тещи англичанина напомнил ему один случай. Однажды, гуляя у себя под Перемышлем, за Верхними Вялицами, набрел на деревню «Ленинка». У дороги древняя старуха пасла коз.

— Давно здесь живете? — спросил Павел Петрович.

— Да как родилась, так и живу.

— С какого ж вы года?

— А кто его знает?.. Не помню. Вот как немец к себе угонял — помню. У меня тогда двое сыновей на фронте были. Не вернулись. А что раньше было — не помню, видать память отшибло.

— Деревня ваша «Ленинкой» называется. А кто это, Ленин?

— Ну, как же… Ленин-то!

Козы перешли на другую сторону дороги и старуха проворно побежала за ними.

Павел Петрович стал смотреть в окно. Чахлая пыльная зелень за заборами. За бедным щитовым домиком — яблоневый сад. У сарая — коза с козленком. Рядом с сараем — шестисотый «мерседес». На заборе — мелом «С темным пивом в светлое будущее!»

Он подумал: «вот и лето кончается, скоро осень. Как там у Пастернака?.. «И осень, ясная как знаменье, к себе приковывает взоры…» Или у Кушнера: «И осень, как знамя, стоит в отдаленье…» Знаменье, знамя… Похожие, но разные слова… Но что-то есть общее. Только вот что? И почему осень? Может быть, осень итоги подводит, или осенью прощаются?..» Он уложил амбарную книгу в портфель, откинулся на спинку скамьи и стал вспоминать.

* * *

Когда-то Сергей, зная о поэтических опытах Паши, прочел ему пародию на какого-то дюже партийного писателя, не то Грибачёва, не то Софронова:

Успел статью твою забыть,
Как ты стихом меня тревожишь.
Поэтом можешь ты не быть,
Но быть поэтом ты не можешь.

Сергей переиначил известную эпиграмму Раскина, перенеся ударение на слово «быть», и Паше казалось, что она стала острее. Впрочем, эпиграмму Паша относил и к себе. В молодые годы он показывал свои стихи многим известным поэтам, и все без толку. Поэты, с которыми он встречался, были талантливые и очень разные, а в самих встречах ничего особенного не было. И остался от них только отзвук навсегда ушедшей жизни. Так часто из забытой, заброшенной книги выпадает засохший кленовый лист или цветок — случайные отметины каких-то давно забытых сердечных происшествий. Цветок засохший, безуханный… Смотришь на сухие листья, угаснувшие краски лепестков и вспоминаешь довоенные подмосковные дачи, нагретые солнцем деревянные заборы с замершими на них стрекозами и под вечер стелющийся с террас дым самоваров и шипящий глухой голос патефонов…

Но одна встреча была особенной…

Школьниками во время войны он и Сергей писали домашнее сочинение «Мученики науки» о Джордано Бруно и Галилео Галилее. В детской читалке Ленинки, уставившись на выстроенные вдоль стен древние золоченые корешки книг, Паша думал об ужасной судьбе героев, вся вина которых была в опровержении ложной теории Птолемея. Паше не приходило в голову, что за тихими стенами читальни в зданиях на площади около Политехнического томятся другие мученики и творятся… дела похуже. Начиналось лето. В раскрытые окна проникал острый и тревожный запах цветущих лип, автомобильные гудки и далекий, откуда-то с Моховой, звон трамвая. А он видел площадь в Риме и мрачных монахов в рясах с капюшонами, перепоясанных веревочными поясами с узлом на концах. Монахи плотным кольцом окружали костер, над которым висел привязанный к столбу Джордано. Один из монахов, высокий старик с худым, черным лицом и лихорадочными глазами, держал в руках огромное распятие. Джордано смотрел поверх распятия, куда-то в небо, а языки пламени уже касались его босых ног…

вернуться

34

Не плачь (англ.).