Важным барыням в таких случаях еще тяжелее приходится, чем простым девушкам. Эта, во всяком случае, любила свое дитя и каждую неделю его навещала. Многие являлись сюда только родить и больше не заглядывали.
Сиделка что-то уж очень долго не несла ребенка. Верно, что-нибудь нужно было скрыть: может быть, кожица подопрела, и следовало сначала хорошенько ее припудрить. Дитте сидела и ждала, а хуже этого для нее быть ничего не могло, — ее одолевали тогда грустные мысли. Сколько тяжелого приходило на ум и раздирало сердце. Вдруг шею ее обвила чья-то рука.
— А как поживает ваш собственный малыш? — спросила молодая женщина и прильнула щекою к щеке Дитте.
Ничего хуже этого вопроса, пожалуй, и быть не могло. Лицо Дитте начало подергиваться. К счастью, вошла сиделка.
— Ну вот, сударыня! Разве он не милашка? — сказала она и положила малютку на руки молодой матери.
Та долго глядела на него и затем приложила к груди Дитте с каким-то особенным выражением лица, которое можно было истолковать по-разному.
Дитте ее ничуть не стеснялась и не прочь была бы поговорить с нею. Как ни различны их судьбы, они ведь в некотором роде сестры по несчастью. Но сиделка все время вертелась в комнате, проявляя необыкновенную заботливость о ребенке.
— На надо спешить! Пусть кушает досыта!
Но это было только лицемерие. Украдкой она сделала Дитте знак поскорее отнять ребенка от груди.
Дитте постаралась заставить дитя выпустить грудь, но так, чтобы это вышло как бы само собою. Ей было жалко малютку, но она не смела ослушаться.
— Не может быть, чтобы он был уже сыт, — сказала мать. — Смотрите, как он тянется! Нельзя ли дать ему и другую грудь?
— Нет, нет, никак нельзя перекармливать ребенка, — ответила сиделка. — Он начнет тогда срыгивать и будет плохо развиваться.
Она отняла малютку от груди и передала матери, разрешив ей самой положить его в постельку. Графиня постояла с минутку, наклонившись над ребенком. Когда она выпрямилась, на глазах у нее были слезы. Дитте так бы и бросилась ей на шею и сказала, чтобы она не огорчалась, что мальчик будет получать, сколько ему надо. Но молодая женщина стала прощаться. Она подала им обеим руку и поблагодарила за то, что они так заботятся о ее ребенке. Она сунула Дитте бумажку. Сиделка пошла провожать графиню к выходу, а Дитте во внутренние комнаты — кормить другого ребенка.
Сиделка вернулась.
— Слава богу, один визит сошел благополучно. Лишь бы она не заметила, что мы слишком рано отняли ребенка!
— И жалко было отнимать, он бы еще пососал! — сказала Дитте.
— Ну, молочной каши получит, — сказала сиделка, — другим тоже ведь надо дать грудь; у нас тут не считаются с рангами. Но вы, кажется, приложили ребенка к другой груди? Разве первая в самом деле высосана до капли?
Дитте кивнула. Она не любила, чтобы ее выдаивали до последней капли, до боли в спине.
— Вы вполне уверены? Дайте я посмотрю. — Сиделка надавила пальцем грудь. — Надо бережно расходовать молоко, оно обходится нам недешево… Но графиня, кажется, дала вам на чай?
Дитте нехотя вынула бумажку из-за пазухи и отдала. Фрекен Петерсен унесла деньги и вскоре вернулась с серебряною мелочью.
— Вот ваша доля! — сказала она.
Считалось, что все чаевые должны передаваться старшей надзирательнице, которая распределяет их по заслугам и старшинству. Но вполне возможно, что фрекен Петерсен просто совала кормилицам мелочь, оставляя себе львиную долю. Дитте вообще была разочарована: при найме ее обнадежили, что она будет получать много чаевых. И ей так нужны были деньги! Жалованье свое она получит ведь не раньше, чем через девять месяцев — срок, на который она нанялась. Дитте только теперь поняла, что это было сделано для того, чтобы она не сбежала раньше срока. Но она непременно расскажет графине насчет чаевых!
— Вы ведь никому не болтаете о том, что у нас тут делается… даже вашим подругам? — вдруг резко спросила сиделка.
Дитте испуганно съежилась и прошептала:
— Нет!
Опять позвонили. Фрекен Петерсен слегка вскрикнула и побежала отворять. Она была правой рукой надзирательницы и всегда сама отворяла двери посетителям. У надзирательницы она и переняла эту манеру пугаться звонков. Та всегда с громким оханьем хваталась за сердце; должно быть, оно было у нее не в порядке. Впрочем, испуг заражал всех. Помещение было слишком велико, чтобы звонок из передней был слышен во внутренних комнатах; зато когда начинался сигнальный трезвон по всему коридору, — словно огненная струя пробегала по телу у всех — от самой поясницы до пяток. Кормилицы тоже невольно вздрагивали, а сосавшие грудь младенцы начинали кричать.
Вообще же детского крика здесь слышалось меньше, чем можно было ожидать. У надзирательницы были капли, которые очень успокоительно действовали на малюток.
Зато было много беготни. То и дело слышались звонки, посетители приходили, уходили, и на смену им являлись опять новые, которым нужно было… Да что, собственно, нужно было здесь всем этим людям? Большею частью они сразу запирались с надзирательницей в ее личном кабинете, находившемся как раз напротив входной двери, так что их никто из кормилиц и не видел. София и Петра, впрочем, делали вид, что отлично знают, зачем приходит сюда весь этот люд, да только говорить об этом не хотят.
— Больно ты еще молода, дружок! — с таинственной миной отвечали они на расспросы Дитте.
На этот раз посетителем был не кто иной, как сам коммерсант. Дитте узнала его по грузной поступи в коридоре и по хихиканью сиделки, — словно ее щекотали. Он вечно норовил ущипнуть, толстый боров!
Затем надзирательница отправилась куда-то вместе с коммерсантом на весь вечер, передав бразды правления фрекен Петерсен, а та, как только они ушли, призвала всех трех кормилиц и сказала:
— Мне надо сбегать тут неподалеку… Вы пока, конечно, присмотрите за всем сами? Но непременно будьте неотлучно здесь внизу, помните, какая на вас ответственность.
— Да, да, разумеется! — отвечали они в один голос, но едва фрекен Петерсен очутилась за порогом, как София и Петра убежали наверх в свою комнату прихорашиваться.
А потом Дитте пришлось сойти вниз, чтобы выпустить их, запереть за ними дверь и опять остаться одной и отдуваться за всех. Кроме присмотра за малютками, надо было выстирать целое корыто пеленок да еще ухаживать за больной, явившейся сюда за целых шесть месяцев до родов и лежавшей в самой дальней комнате родильного приюта. Так оно почти всегда бывало: все взваливалось на одну Дитте! Право, это ей порядком надоело, и она готова была забрать свои пожитки да сбежать потихоньку.
Дитте уже немало натерпелась в своей личной жизни, но до сих пор не сделала из этого опыта нужного вывода. Она терпеливо сносила все, не думая никого винить в своих несчастьях, даже тех, кто навлекал их на нее. Она отличалась природным терпением и добродушием; эти качества были лучшим ее наследством, и должно было случиться нечто совершенно необыкновенное, чтобы заставить ее критически отнестись к жизни и предъявить к ней какие-то требования.
Но здесь терпение Дитте испытывалось слишком жестоко, ведь она вообще была не глупа и в конце концов не так уж добра. Она прижила ребенка, — ну что же, дело житейское, в ее быту это не редкость; ей пришлось отдать дитя на вскормление чужим людям, — ив этом нет ничего особенного. Такова доля бедняков, и это в порядке вещей. Но чтобы барышни сбивались с пути и приживали незаконных детей?! Да не дочки хуторян, — таких-то Дитте знавала немало, — настоящие благородные барышни! Этого ей никогда в голову не могло прийти. Они, впрочем, отлично устраивались: ложились в клинику якобы на операцию от той или иной болезни — как вот эта помещичья дочка, что лежала здесь, когда Дитте поступила на место. Домашние ее говорили, что она поскользнулась на лестнице и сломала себе копчик. Она сама со смехом рассказывала об этом здесь, в приюте.
И вот Дитте перестала все принимать на веру, начала сопоставлять одно с другим; то, что она видела в родильном приюте, бросало свет и на многие загадки прошлого. Она случайно попала за кулисы жизни, и действующие лица представились ей в ином свете. Благородные барышни, стало быть, не лучше ее и ей подобных, а она-то воображала!.. Считалось, что они уехали в Париж или на курсы в столицу, тогда как попросту они лежали в таком вот приюте и кричали от родовых мук. «Вот она, кислая отрыжка после сладкого греха», — приговаривали женщины, когда Дитте рожала, но тут эта поговорка была уместнее.