Детям трудно самим сказать, что они чувствуют и о чем думают, ведь приходится говорить словами. А еще труднее написать. Но дети — поэты и философы.
Это рассказ пятилетнего Виктора. Я его уже два раза печатал, да только в книгах для взрослых. Рассказ этот трудно понять потому, что Виктор спешил и, когда он говорил о том, как солдат убивал собаку Фокса, у него даже слезы выступили на глазах.
Рассказ Виктора был такой:
«Яблоки — я вижу яблоки — маленькие такие — а деревья такие большие — можно лечь и качаться — и был такой песик — и как одно яблоко упадет! — а он лежит и спит — мама пошла — а я хочу сам — и там стул — а песик — какой — то другой песик — и так его укусил — зубы у него острые — преострые — значит, спит он, а он его укусил — песика надо побить за то, что его укусил — а там хозяйка — а у него такие зубы — я забыл, как его звали — Фоксом его звали — и он укусил — кр — р—ровь! — он грыз кость — Фокс, пшол, пшол вон — а он вытаращил глаза и укусил — я бросил ему яблоко — сорвал с дерева и далеко бросил — жесткое такое, а сладкое, как не знай что — а он только понюхал — а потом пришел солдат — бух в песика — бух, такой славный — славный — славный».
А это рассказ девятилетней Стефы:
«Когда мы пришли домой, то там, за забором, где решетка, лежала птичка. Потом Рома хотела ее взять, а я это увидела и сама захотела взять, и взяла с той решетки. А когда мы взяли, все девочки собрались и смотрели. Потом мы принесли ее сюда. Перышки у нее были такие серенькие и беленькие, клювик в крови и глазки открыты. Мы сделали на дворе такую ямку, завернули птичку в газету и засыпали землей. Может, ее какой мальчишка нарочно убил? Клювик перебитый был, и головка качалась. Рутковская чуть не заплакала. Она, как что увидит, так сразу гладит рукой, и уже совсем было заплакала, да не заплакала, только слезы на глазах выступили».
Такова поэзия юных.
РОКОВАЯ НЕДЕЛЯ{36}
Угольщик подвел.
Папа очень сердился, что мама все откладывает до последней минуты. Мама сказала, что если папа не знает, пусть не говорит, уголь еще в четверг был заказан. Папа сказал, что в городе, слава богу, угольщик не один. Мама сказала, что она об этом знает лучше папы, только как раз этот не обвешивает. Папа сказал, что ему грошовая экономия мамы костью в горле встала. Мама очень обиделась. Пускай папа сам ведет хозяйство; папа жестокий человек; мама тоже многое могла бы сказать. А папа сказал: «Завела. Старая песенка» — и вышел.
Все это происходило в воскресенье, а в понедельник утром в квартире стоял собачий холод.
Стасика уже два раза будили, раз — мама, а во второй раз — Людвика. Стасик делает вид, что спит. Под одеялом тепло, а в комнате холодно и темно, на улице холодно и грязно, а в школе…
— Мать велела спросить, ты встаешь? Вставай, а то уже поздно… Опоздаешь в школу.
Людвик тянет одеяло.
— Сейчас…
— Сейчас — это сейчас. Вставай же!
— Уйди!
Ах, как он ненавидит эту противную кухарищу, которая во все суется.
— Ладно, я вот скажу матери! Лежи, давай, лежи.
Стасик ненавидит Людвику. Ненавидит за то, что должен вставать, что сегодня понедельник, а на неделе нет праздника; за то, что учитель сегодня отдаст диктант, где Стасик сделал две грубые ошибки, о которых он знает; и наконец, за то, что сегодня первая география и его наверно вызовут, потому что остались только шестеро, кто отвечал по одному разу.
— Ну что, встает? — доносится из столовой мамин голос.
Стасик садится в кровати и начинает под одеялом лениво
одеваться.
— Ага, — говорит Людвика с торжествующей улыбкой.
— Если Людвика не уйдет, я не стану одеваться.
— Ой — ой — ой, какой скромненький, если бы кто знал!
«Чтоб ты сдохла», — думает Стасик в сердцах.
Серое, тусклое, стылое утро понедельника.
Серое, тусклое, постылое, как жизнь этой стократ миллионной толпы, которую она влачит в поисках пищи и одежды, по кругу, от воскресенья до воскресенья, по кругу, лениво и бессмысленно, по кругу, без ясной улыбки, без яркого стремления, без свободного вздоха впалой грудью, без этого лесного «ау» в зеленой пуще, подхватываемого громким эхом.
Воскресенье принесло скуку и разочарование, за утром понедельника последуют шесть долгих мутных дней, прежде чем наступит новое воскресенье с его скукой и апатией. Эх, господа, господа — миллионы школьной детворы вы впрягли, заставили тянуть лямку, вот и тянут ее бедные ребятки всё по кругу, по кругу, от воскресенья до воскресенья, и тупеют после многих лет мук и молчаливого, бессильного протеста!
Идет Стасик с ранцем на спине и с камнем забот на душе, стараясь делать большие шаги, чтобы каждый равнялся плитке тротуара, а по дороге ударяет рукой по жестяным вывескам лавчонок.
— Здравствуй.
Равнодушно подают друг другу руки.
— Знаешь, я вчера был в цирке.
Висьницкий всегда должен чем — то похвастаться.
— Велика важность! Наверно, на утреннике.
И Стасик сворачивает, чтобы влезть в лужу.
Задетый, Висьницкий умолкает.
— А вот именно вечером. Да это все равно.
— Все бы ты знал, да не все бы врал. В полдень дают для детей.
— Вовсе нет, только можно взять с собой одного ребенка бесплатно, а все остальное такое же.
— Но львов на дневном не показывают.
— А вот и показывали.
— И входил в клетку?
— И входил.
— Кем клянешься?
— Клянусь отцом, — и смотрит Стасику прямо в глаза.
— Ну и попался, ты был на утреннике.
— Вовсе я не попался.
— А откуда ты знаешь, что входил в клетку?
— Знаю и знаю.
Идут рядом, сердитые, молча.
— Здравствуйте.
Червиньского Стасик тоже не любит, зубрилка и глупый.
— Знаете, я в этом диктанте не сделал ни одной ошибки.
— А как написал «последнее»? — спрашивает Висьницкий.
— Фу, тоже мне!
Это как раз одна из двух грубых ошибок Стасика.
Стасик отделяется от них, идет по краю канавы, по самому краешку, руки в стороны, удерживая равновесие. Поглядывает искоса на одноклассников и думает неприязненно:
«Щенки».
— Садись. Довольно.
Теперь очередь Стасика.
Стасик быстро прячет часы. До звонка три минуты.
Еще остались только двое, кто отвечал по одному разу, а из семи, опрошенных сегодня, у четырех двойки.
Последним отвечал на «М»; на «Н» нет никого, на «О» один, а затем «П». Стась быстро представил себе весь ужас своего положения. «Скорей, звонок, скорей, — кричит он мысленно в страшном, знакомом только детям и душевнобольным ужасе. — Боже, спаси и помилуй!»
Учитель поставил отметку, сначала в блокноте, потом в журнале; пробегая взглядом список, перевертывает страницу — Стасик там на самом верху.
— Прехнер.
Стасик перевел дыхание. «Боже милосердный, благодарю тебя!» Сердце его, колотившееся неспокойно после испытанного потрясения, преклонило колени в покорной молитве.
Значит, он будет отвечать в субботу: выучит на пятерку — всю большую перемену будет повторять!
А Прехнер медленно одергивает блузу, очень медленно закрывает книжку, откашливается.
— К доске, — торопит учитель.
Прехнер медленно вылезает из парты. И звонок.
В самом начале один тихий, приглушенный звук; это сторож берет колокольчик в руки, а потом целая волна громких, сочных спасительных ударов.
Учитель махнул рукой, отложил ручку, закрыл журнал и вышел.
Класс оглашает десяток голосов. Стасик присоединяется к группе, где Прехнер рассказывает, что он книги в руках не держал и не ответил бы ни слова. Видно, что не хвалится, а на самом деле не знал. И ничего удивительного: он уже три раза отвечал. Учитель хотел его поймать, это ясно.
Первая перемена короткая.
На уроке закона Божьего сосед дает Стасику обещанную книжку. Стасик смотрит оглавление, держа книжку в парте, потом вначале как бы нехотя, а затем уже внимательнее пробегает содержание первой главы; наконец кладет книгу на парту, прикрывая наполовину законом Божьим, — интересно.
36
Впервые опубликовано вместе с двумя другими рассказами в сборнике «Бобо» в 1914 г. Отрывки печатались в журнале в 1906 г. На русском языке публикуется впервые, перевод сделан по изданию: Janusz Korczak. Pisma wybrane. Warszawa, 1978.