Изменить стиль страницы

Иные надписи так и остались для меня загадкой. Имя, фамилия. И ничего больше. Почти все печатными буквами, хотя встречалась и неровная, острая пропись. Со временем буквы, слова переплеталась в неразборчивые арабески.

Между тем, в конце сентября я снова пошел в школу и обнаружил, что класс захлестнуло похожее увлечение. Оно было менее трудоемким, но столь же навязчивым. Мои одноклассницы исписывали свои и чужие тетрадки именами и фамилиями. Без адресата, без смысла, без цели. Только подпись. Страница за страницей, размашисто или ровно, она тянулась сверху вниз словесным позвоночником.

Рука действовала машинально. Подсознание в чистом виде: берешь ручку с шариком, пахнущим ванилью, — и пишешь, пишешь без конца, глядя в окно.

Самогипноз, катарсис, аскетизм, сократизм, трансцендентность. Идеальный диалог с пустотой, в которой поскрипывает ручка. Даосский покой.

И если хозяин дневника или тетрадки не пытался защитить их от всеобщего поветрия, в этом не было ничего плохого. Мои одноклассницы, подпись за подписью, переступали границу между детством и юностью, прочерченную из букв, которые, в свою очередь, выстраивали имя и фамилию. Так они тратили время. Они мучительно искали себя.

Поведение на грани анахронизма, канцелярского азарта и зарождающегося психоза.

Полагаю, что эволюция собственной подписи представлялась им необходимой физической величиной для измерения времени. Росчерк имени и фамилии должен был свидетельствовать об их взрослении; и чтобы подпись выглядела более взрослой, приходилось беспрестанно упражняться.

Впрочем, нам было по пятнадцать, возраст, когда стоишь перед зеркалом и примеряешь выражения лица: глядишь мечтательно или хмуро; или репетируешь поцелуи: прилипнешь губами к стеклу, любуешься расплывшимся отражением, а на запотевшем зеркале остаются прозрачные поцелуи.

Важно было ощутить, что время течет и тело взрослеет. Меняется голос, следовательно, и почерк обязан измениться. Каждая подпись была программой развития, экспериментальной лабораторией, поисками совершенного росчерка, самого крутого и значимого, самого энергичного, что само по себе, в отличие от подросткового старательного выписывания каждой буквы, делало взрослыми.

Для меня же взять ручку или вилку дабы усеивать своим именем что попало, было немыслимо. Хотя и я целовался с зеркалом, но оставлять автографы на бумаге или на дереве не мог. Боялся показаться смешным самому себе — я же не девчонка, а может, просто от лени. Важнее, да и проще было наблюдать, изучать, обдумывать само явление, оставаясь в стороне.

И только Барбара Варварини, как и я, не была захвачена всеобщим помешательством.

Она пришла в сентябре из другого класса, который расформировали из-за недостаточного количества учеников.

Помещение, отданное годом раньше их классу, было до этого просторной кладовкой, куда наставили парт; сейчас, после того, как класс распустили, в нем снова хранили веники, половые тряпки и ведра.

Барбара Варварини была пришелицей. Искривленные руки, полусжатые кисти, приплющенные вывернутые запястья. Тетрадка лежала у нее на коленях, и она скручивалась над ней, так как подлокотники коляски не позволяли ей удобно устроиться за партой. Барбара подавалась вперед всем телом и ввинчивала руку в тетрадь, после долгих минут работы откидывалась назад, и на странице виднелись слова.

На ней всегда были свободные красные треники, думаю, потому что надевать их утром и снимать вечером было удобнее и проще. А синий свитер с белым вышитым воротником по моде тех лет, тусклое подобие кружев восемнадцатого века, придавал Барбаре вид пошлой наивности, какого-то жалкого подражания моде.

Она сидела впереди меня, одна, потому что инвалидная коляска была слишком громоздкой; время от времени я наклонялся к ней и наблюдал, как она пишет фразы, слово за словом, словно высекает барельеф. Поразительно, что все слова были безупречной формы, правильные, можно сказать, сверхаккуратные, сумма квадратиков и кружочков, соединенных друг с другом.

Даже когда она говорила, слова давались ей с трудом, чувствовалась упрямая работа губ и зубов, языка и челюсти, легких и гортани. Она искала слова в глубине тела, они рождались в схватках, которые скручивали плечи и шею.

Наблюдая за механизмом речи в чистом виде, видя, как позвонок за позвонком создается скелет слова, я понимал, чего стоит ей каждое слово.

Ее корчи над страницей ограничивались учебой. На другое не оставалось сил. Имя и фамилия, вереница квадратиков и кружочков были уместны на обложке или, на худой конец, на развороте тетради или дневника.

А вообще-то, ее рука была равнодушна к юной жажде самоутверждения.

В компаниях дают прозвища. Клички. Это упрощает взаимоотношения, избавляет от долгих объяснений. Выделишь в человеке отличительную черту — подбородок, запах, походку — раздуешь нещадно, и из человека выходит карикатура.

Подростковое ханжество и зачатки стыда помешали нам высмеивать в Барбаре Варварини ее физические недостатки.

Труднее всего было не высмеивать ее имя, «Барбара Варварини» — циничный каприз ее родителей, имя и фамилию, в которых бесконечные «р» при ее трудностях с речью превращалось в рык, рычание с пеной на губах.

К тому же в ее говорящей фамилии слышалось варварство, дикость, заявлявшая о себе, когда Барбара открывала рот и извлекала наружу, словно крючком, сухие слова, в которых было что-то от воинов, штурмующих мироздание.

Мы все же оставили в покое ее заманчивое имя и зацепились за безжалостно долгий ответ на уроке про Гаспару Стампу, которым она мучила себя и нас в самом начале учебного года — и само собой вышло, что мы, не сговариваясь, прозвали ее именем падуанской поэтессы.

Для нас было достаточно услышать, как она взбирается, будто на пути к Голгофе, по уступам строчек: «Внимайте виршам моим печальным / Мотивам грусти моей сердечной / Тоски безбрежной и бесконечной / Любовной песни строкам начальным»[4], чтобы окрестить ее с тех пор «Гаспарой» или «Стампой».

Однако, несмотря на то, что Барбара получила прозвище, с ней никто никогда не разговаривал. Мы чувствовали, что поступаем неправильно, и я это чувствовал, и сознавал, что мне недостает мужества, но не решался поступить иначе.

Мне передавалась ее ежеминутная скованность, ее судороги, ее неполноценность. Ее уязвимость привлекала меня и вызывала во мне отвращение, но я наблюдал за ней издали, решительно ее чураясь. Стоило на перемене кому-нибудь выкатить ее на школьный двор, я тут же оказывался у ее парты. На обложке тетради чернел закат, и багровый диск солнца погружался в темный фон. Мне казалось, эта тетрадь высечена из камня — каждая страница была словно скрижали закона.

Я не осмеливался притронуться к ней.

Весной 1986, в мае, я все еще носил ярко-зеленые свитера, но уже не шерстяные, а хлопковые. Меня окружали пижоны-панинари, толстовку «Best Company» они заправляли в джинсы «Americanino», на ремне «Еl Charro» дерзко выпячивалась и натирала живот овальная, вся в заклепках пряжка, украшенная фигурой ковбоя, который тащит на аркане ни в чем не повинного бычка.

Полагалось, чтобы из-под брюк, если это были зуавы, были видны носки в ромбах Берлингтон, которые в отсталой Италии стали непременным признаком заморского шика. А если наряд дополняла тяжеленная дубленка — которую в Палермо не надевали, а набрасывали на плечи, словно охотничий трофей — то эти крутые парни становились похожи на сардинских разбойников тридцатилетней давности.

В кинотеатре «Аристон» крутили «Загадку Каспара Хаузера», и, поскольку я мнил себя не только зрелым не по годам, но и загадочным, я пошел на этот фильм.

Действие происходит в 1828 году: однажды, в небольшой баварской деревушке появляется парнишка. Неизвестно, кто он и откуда взялся. Он не умеет разговаривать, не понимает, того, что ему говорят, у него мягкие ступни, как у младенца. Единственное, что он умеет — писать свое имя. Только Каспар Хаузер.

вернуться

4

Первая строфа стихотворения Гаспары Стампы «Voi, ch’ascoltate in queste meste rime». Перевод К. Лукиновой.