— А ты хоть обедал сегодня, глупыш?
IX. Воскресный день в спальне у Рашели. Фотографии
Антуан стоял в пижаме у камина и малайским кинжалом нарезал кекс.
Рашель зевнула.
— Режь потолще, котик, — сказала она ленивым голосом. Она лежала в постели нагая, заложив руки под голову.
Окно было отворено, но затянуто донизу полотняной шторой, и в комнате было полутемно и жарко, как в палатке, нагретой солнцем. Париж изнывал в пекле августовского воскресного дня. Ни звука не доносилось с улицы И весь дом тоже притих, может быть, пустовал; только наверху кто-то вслух читал газету, — вероятно, Алина развлекала г-жу Шаль и девочку — дело у нее шло на поправку, но еще предстояло лежать несколько недель.
— Хочу есть, — заявила Рашель, открыв пунцовый кошачий рот.
— Вода еще не закипела.
— Ну и пусть! Дай же.
Он положил изрядный кусок кекса на тарелку и поставил на край постели. Она медленно изогнула стан и, лежа, приподнялась на локте, откинула голову и стала есть, двумя пальцами отщипывая куски и бросая их в рот.
— А ты, милый?
— Жду чая, — сказал он, опускаясь в глубокое кресло на подушки.
— Устал?
Он улыбнулся ей.
Постель была низкая, вся на виду. Розовые шелковые занавески, откинутые в глубь алькова, ниспадали полукруглыми складками, и казалось, что нагое тело Рашели горделиво красуясь, покоится в выемке прозрачной раковины, как некая аллегорическая фигура.
— Был бы я художником… — шепнул Антуан.
— Так и есть, ты устал, — заметила Рашель, и на ее лице промелькнула усмешка. — Ты всегда превращаешься в художника, когда устаешь.
Она откинула голову на пламенеющий ковер своих волос, и лицо ее скрылось в тени. Ее тело, словно сотворенное из перламутра, лучилось. Правая слегка согнутая нога нежилась, утопая в пуховике, левую же она приподняла, подчеркнув крутой изгиб бедра и выставив колено, белое, как слоновая кость.
— Хочу есть, — жалобно протянула она.
Только он собрался взять пустую тарелку, как она обхватила его шею сильными своими руками и прильнула к его лицу.
— Ох, эта гадкая борода! Когда же мы от нее отделаемся! — взмолилась она, но его не оттолкнула.
Он встал, тревожно взглянул на себя в зеркало и принес ей еще кусок кекса.
— Очень мне это в тебе нравится, — заявил он, глядя, как она уписывает кекс.
— Мой аппетит?
— Здоровье. Тело с хорошим кровообращением. В тебе есть что-то тонизирующее!.. Да ведь и у меня костяк крепкий, — добавил он, снова поискав глазами зеркало и поглядев на себя: он расправил плечи, выпрямился, выпятив грудь и не замечая, как несоразмерно велика его голова для всей его щуплой фигуры; он постоянно воображал, будто весь его облик дышит той же силой, что и выработанное им выражение лица. И это ощущение своей силы, своей полноценности под воздействием всего, что пробудила в нем любовь, переросло за последние две недели в истинное самомнение. И, словно подводя итог, он сказал: — Послушай, сбиты мы с тобой здорово — целый век проживем.
— И вместе? — тихонько спросила она, ласково жмуря глаза.
И вдруг ей стало страшно от горькой мысли, что не сохранить ей навсегда этой своей влюбленности, которая делает ее такой счастливой.
Она открыла глаза, пощупала свои ноги, провела руками по упругому телу и подтвердила:
— О, я-то наверняка доживу до глубокой старости, если не убьют. Отца не стало в семьдесят два года, а вынослив был, как пятидесятилетний. И умер не своей смертью — от солнечного удара. Ведь у нас в роду все умирают не своей смертью. Брат утонул. И я тоже умру не своей смертью — от револьверной пули. Такое у меня предчувствие.
— А твоя мать?
— Мать? Она жива. И при каждой нашей встрече я нахожу, что она все молодеет. Впрочем, она ведет такой образ жизни… — И добавила невозмутимо: — Ее держат в Убежище святой Анны.
— В убежище для?..
— Как, разве я тебе не рассказывала? — Она улыбнулась, будто прося извинения, и с готовностью продолжала: — Она уже там безвылазно семнадцать лет. Я-то ее еле помню. Сам понимаешь, мне только минуло девять! Веселая она, ничего, видно, у нее не болит, все поет… У нас в роду все крепкие… Вода закипела.
Он бросился к спиртовке и, заварив чай, наклонился над туалетным столиком, прикрыл рукой бороду и все пытался вообразить, какой же станет у него физиономия, если он обреет ее? Нет, не стоит! Ему нравилась эта темная густая оторочка, закрывающая подбородок. Так гораздо значительнее становились и его светлый прямоугольно очерченный лоб, и изгиб бровей, и взгляд! К тому же он подсознательно, как постыдного признания, боялся выставлять напоказ свой рот.
Рашель села, выпила чаю, закурила и снова раскинулась на постели.
— Поди ко мне. Ты что там смотришь букой?
И вот он уже радостно прильнул к ней, заглянул ей в лицо. От ее распущенных волос шел аромат, которым благоухал теплый воздух в алькове, аромат и возбуждающий и нежный, стойкий и чуточку приторный, аромат, которого он подчас жаждал, а подчас и опасался, потому что, когда ему случалось слишком долго дышать им, он пропитывался этим запахом до самого нутра.
— Что с тобой? — произнесла она.
— Просто рассматриваю тебя.
— Котик ты мой…
Но вот Антуан оторвал губы от ее губ и снова наклонился над ней: любопытным взглядом впивался он в глаза Рашели.
— Да что ты так всматриваешься?
— Хочу рассмотреть твои глаза.
— А разве это так трудно?
— Трудно — мешают твои ресницы. Застилают их золотистой дымкой. Поэтому-то и лицо у тебя…
— Какое же?..
— Загадочное.
Пожав плечами, она заметила:
— Глаза у меня голубые.
— Ты уверена?
— Голубые с серебряным отливом.
— Ничего подобного, — возразил он, и снова его губы прильнули к губам Рашели, и сейчас же он шутливо отпрянул. — То серые, то бурые — вот какие у тебя глаза. Цвет у них мутный, неопределенный.
— Благодарю.
Она хохотала и вращала глазами — то в одну, то в другую сторону.
А он все смотрел на нее и думал: "Всего лишь две недели… А мне кажется, будто мы вместе уже несколько месяцев. И все же я не мог бы сказать, какого цвета у нее глаза. И о жизни ее я ничего не знаю. Без меня прожито двадцать шесть лет в каком-то совсем чуждом мне мире. Прожито, а значит, наполнено событиями, испытаниями. И к тому же событиями таинственными, я только исподволь начинаю открывать их для себя…"
Он и себе самому не признавался, как радуют его все эти открытия. Ну а ей тем более и вида не показывал; впрочем, он никогда ничего у нее не выведывал. Она сама все охотно выбалтывала. Он слушал, раздумывал, сопоставлял подробности, даты, старался постичь суть и, главное, изумлялся, беспрестанно изумлялся, хоть ничем этого не выдавал. Был замкнут? Да нет. Просто уже давно у него выработалась манера держаться с людьми так, будто он видит их насквозь! Он воспитал в себе привычку расспрашивать только больных — никого больше. Любопытство, удивление принадлежало к числу тех чувств, которые, как подсказывало ему самолюбие, лучше всего утаишь, прикидываясь всепонимающим и чутким.
— Сегодня ты на меня все смотришь так, будто видишь впервые, — заметила она. — Перестань, слышишь?
Она сердилась. Закрыла глаза — спряталась от этого немого допроса. Он попробовал было поднять ей пальцами веки.
— Ну нет, довольно! Баста! Больше не позволю тебе выслеживать взглядом мой взгляд, — отрезала она и прикрыла глаза оголенной, согнутой в локте рукой.
— Вот оно что, хочешь утаить от меня что-то заветное, маленький мой сфинкс?
И он осыпал поцелуями от плеча до запястья дивную белоснежную руку.
"Скрытная ли она? — спросил он себя. — Да нет… Есть в ней какая-то сдержанность, но это не скрытность. Напротив, она любит порассказать о себе и даже день ото дня становится все откровенней. Оттого что любит меня, решил он. — Оттого что любит!"
Она обвила его шею руками, притянула к себе, прижалась лицом к его лицу и вдруг сказала без улыбки: