— Даже пес не пошевелит против тебя языком своим!
И сие шипение в густой, пыльной темноте стало последним, что услыхал в земной жизни прелюбодей, кровосмеситель, убийца и игрок Ферруссио из Ареццо. В следующий миг голова его, брызжа кровью, подпрыгивая и глухо ударяясь, покатилась по скрипучим ступеням лестницы…
…Лето прошло для кантора Шеффре под знаком Медузы Горгоны, как, посмеиваясь, говаривала художница Чентилеццки. Она так и не стала писать задуманную картину непосредственно с натуры, лишь делала наброски, ловя его самые естественные позы и удачные ракурсы, когда он, задумавшись или что-то читая, забывал, для чего находится в ее студии. Бывало, Эртемиза долго слушала его игру на лютне, а потом вдруг вскакивала к мольберту и начинала торопливо что-то черкать на холсте. Они почти не говорили между собой, и лишь из обрывков ее фраз, а еще скорее — из недомолвок, учитель музыки понял, что семейная жизнь этой юной женщины совсем не ладится и что она не слишком рада скорому появлению на свет еще одного рта. Эртемиза же и вовсе ни о чем не расспрашивала его, и Шеффре даже не догадывался, что на самом деле благодаря рассказам Дженнаро она знает о нем больше, чем он сам когда-либо поведал бы о себе. Хотя мог бы и заподозрить это, поскольку из уст ученика узнал многое о ней и, едва успел порадоваться за нее, услышав о зачислении в Академию, как понял, что теперь их встречи прекратятся из-за простой нехватки времени. Избыть сожаление не удавалось, как бы кантор ни убеждал себя в необходимости расставания, а Эртемиза выглядела озабоченной и собранной, но не огорченной. Она как будто под принуждением, но уже безропотно превращалась в живой и думающий механизм, который отметал со своего пути все, что не было связано с целесообразностью действий. И, сколько ни гадал, музыкант так и не смог выявить истинной причины подобной метаморфозы, пока не прибегнул к проверенному способу — городским слухам. Откуда эти люди с такой точностью получали осведомленность обо всем и обо всех, для Шеффре всегда оставалось загадкой, но это бесспорно работало.
Так он узнал о происхождении шрама на лице синьоры Чентилеццки, о римской истории с Аугусто Тацци, который за свое злодеяние получил в результате всего пять лет изгнания из столицы, но при этом через год уже вернулся для выполнения очередного заказа — так, будто ничего не случилось. А стать изгнанницей пришлось, наоборот, пострадавшей женщине. Узнал о муже Эртемизы, плохом художнике, но отъявленном картежнике Пьерантонио Стиаттези, за которого Горацио Ломи отдал дочь, чтобы замять скандал, приплатив ради его согласия жениться на «порченной девице» немалый выкуп. Расспросил о дяде Аурелио, изредка приезжавшем погостить к племяннице из Рима, и в очередной его визит нарочно свел с ним знакомство. Синьор Ломи был пожилым грузным мужчиной с живыми веселыми глазами и трубным голосом, и в них с Эртемизой, даром что хрупкой с виду, безошибочно угадывалось разительное фамильное сходство. Поговорить Аурелио любил, и потому вскоре Шеффре знал уже все и о детстве его племянницы, и о ремесленных наклонностях, и о предыстории многих ее картин. Особенно же художник выделял «Юдифь», потрясшую кантора с первого взгляда: дядюшка Эртемизы утверждал, будто в роли Юдифи она изображала себя, но так как по совету отца всегда прибавляла женским персонажам своих полотен изрядной дородности и витального полнокровия, то становилась почти неузнаваема. И что-то не давало Шеффре покоя, а мысли то и дело разворачивались и возвращались к этому сюжету. Юдифь… Юдифь… Синьор Ломи говорил, что сам Великий герцог заказал синьоре Чентилеццки копию для своего Палаццо, а кантор подумал, что ей, наверное, не слишком хочется возвращаться к прошлому и куда с большим удовольствием она написала бы Горгону, будь у нее вдоволь времени на столь грандиозную затею. А Шеффре нестерпимо хотелось увидеть окончательную версию этой картины, тем более что Эртемиза никогда не выдавала своих планов относительно цельной ее композиции: она только и сказала, что Медуза должна являться мужчиной и что в сюжете она хочет запечатлеть момент перед отрубанием головы, но не сам процесс декапитации.
Кантор часто ловил себя на мыслях о ней и немного удивлялся этим проявлениям легкой одержимости, навсегда, как он полагал раньше, утраченным еще двенадцать лет назад. Не то чтобы во Флоренции он вел монашеский образ жизни, но совершенно точно, что ни одна женщина не становилась объектом его интереса более чем на пару-тройку ночей, самое большее — на неделю, и всегда при этом размышления его двигались в спокойном проверенном русле, без половодья и штормов — так, как если бы ничего и не происходило. Мысли об Эртемизе сопровождались музыкой, и это была самая бурная и красивая музыка, которая когда-либо приходила ему в голову. Шеффре мог проснуться и, кинувшись к клавесину, тут же подобрать приснившийся ему отрывок, и так, шаг за шагом, тайно рождалась симфония, о которой он не говорил никому, даже своим лучшим друзьям-музыкантам — Франческе и Джованни. Он даже знал ее будущее название, и казалось ему, что это невидимые сущности извне, не добрые и не дурные, просто инородные, нашептывают ему магический мотив, змеясь вокруг его головы и не считаясь с тем, что человек время от времени хочет как следует выспаться вместо того, чтобы срываться среди ночи с постели, дабы не забыть очередную нотную строчку. И Шеффре был счастлив, поистине счастлив: то, ради чего он родился на свет, осуществлялось снова, после страшного многолетнего перерыва, когда он жил точно калека, по привычке, без всякого на то желания.
К его сожалению, все пошло наперекосяк в конце лета, когда ему пришлось уехать из города на пару недель, а по возвращении узнать о серьезной болезни вдовы Мариано. Пока его не было, у доньи Беатриче случился удар, и теперь она была прикована к постели, а через слугу передала для него письмо с надеждой увидеться сразу же, как только у него появится на это время. Разумеется, Шеффре тотчас же бросился к ней, едва прочел послание, и застал дом, обычно светлый и просторный, в каком-то тревожном сумрачном оцепенении. Синьора Мариано обрадовалась его приезду и представила их с господином нотариусом друг другу, после чего осторожно спросила, не возражает ли он в случае ее кончины взять на себя опекунские обязательства по отношению к Дженнаро:
— Конечно, мне неловко обременять вас, маэстро… Вы еще так молоды, у вас наверняка свои планы на жизнь, и я все это хорошо понимаю… Но видите ли, синьор Шеффре, мне точно известно, что ни к одному знакомому нашей семьи у Дженнаро не лежит сердце так, как к вам, да и вы, как я понимаю, не по принуждению оказываете участие в судьбе моего мальчика. Всего через несколько лет он уже встанет на ноги и сможет самостоятельно распоряжаться состоянием, которое я ему завещаю, но до этих пор по закону…
— Синьора, — мягко и ненавязчиво перебил словоизлияние вдовы Шеффре, поцеловав ее холодную руку, — я буду только рад. Но более чем уверен, что это всего лишь предусмотрительная мера, и нашими общими молитвами вы сами доведете свою благородную миссию до завершения.
— Дай-то бог, синьор, дай-то бог. Благодарю вас, вы исключительный человек.
Он на секунду улыбнулся ей и обнадеживающе прикоснулся к исхудавшему плечу:
— Все будет хорошо, мона Беатриче.
Заполнив и подписав в присутствии нотариуса все соответствующие бумаги, кантор и хозяйка дома попрощались. Шеффре хотел увидеть Дженнаро, но тот или где-то затаился по своей странной привычке, коей обзавелся в последнее время, или действительно отсутствовал.
Поскольку донью Беатриче пользовали лучшие медики дома Медичи, вскоре ее здоровье и в самом деле пошло на поправку, а Дженнаро, хоть и осунувшийся, но уже снова веселый, начал появляться на уроках музыки. Однако, вглядываясь в него, Шеффре никак не мог понять истоки беспричинной пугливости подростка, так разительно отличавшей его от сверстников. Ребятишки его возраста были какими угодно — дерзкими, стеснительными, громкими, благонравными, самоуверенными, робкими — но ни в одну из этих категорий не вписывалось поведение юного воспитанника доньи Беатриче.