Когда явился Дженнаро и настала пора приниматься за работу, альрауны опять начали выкидывать штучки, а ко всему прочему браслет как будто исчез с ее руки, и пришлось пользоваться старым проверенным способом: бесплодно повозив кистью по немому холсту, Эртемиза взялась за фор-эскиз, потом за этюды на картоне. То, что композиция не складывалась, ее тревожило, она не понимала, в чем причина, а зубоскалы не давали сосредоточиться и обдумать вопрос.
— Песенка твоя спета, — ерничал альраун-обезьянка. — Удел твой — муж-игрок и вечные карточные долги. Или не помнишь, что тебе было сказано в ночь, когда ты обрела эту реликвию?
— Да! Не помнишь? Ты думала все получить задарма? Не избежать смерти без страданий, не преодолеть забвение без жестоких потерь! Браслет охотницы и имя хозяина — лишь полдела. Остальное делаешь ты сама! Ты сама! Ты сама!
— Или не делаешь! Не делаешь, не делаешь!
— Да о чем мы с нею толкуем, когда она даже не понимает, о какой смерти идет речь!
— Глупая, глупая, глупая! Ишь, упустила столько шансов!
— Ну вот и пусть живет теперь со своим Барабао[22], не нужно было предавать призвание во имя глупой гордости!
Эртемизе хотелось схватить себя ладонями за голову, зажав уши, но она держалась. Верно: Барабао! Барабао он и есть, как же верно они его назвали, даром что бесы…
Никогда раньше они не совались к другим людям, и вот впервые одной жертвы им показалось мало. Оставив ее, они занялись Шеффре и Дженнаро, и если мальчику они просто слегка мешали, переворачивая под видом сквозняка ноты, за кантора негодяи взялись основательно. Эртемиза не знала, что именно они делают и какие мысли нагнетают, но лицо молодого учителя помрачнело, а на смену золотистым искрам в аквамарине зрачков всплыла и тоскливо разлилась траурная муть. Это было так омерзительно с их стороны, что от злости она даже задохнулась, понимая при этом, что воспрепятствовать им не сможет, как ни старайся. Утешало лишь то, что Шеффре не был способен их слышать. Но тут, издевательски Эртемизе подмигнув, альраун-обезьянка обратился напрямую к нему:
— И ты, конечно, не хотел бы вернуться домой!
Как треск грома среди солнечного дня для нее прозвучал ответ задумавшегося кантора: «Я не знаю», — признался тот рогатой твари.
Эртемиза едва не выронила кисть, а Дженнаро перестал играть. Смутясь, Шеффре вышел из комнаты; к счастью, он так ничего и не понял.
— Я тоже это слышал, — вдруг сказал мальчик.
Легкий, но жгучий укол в запястье возвестил о возвращении браслета.
Тогда-то, во время сеансов живописи в классе кантора Шеффре, у Эртемизы возникла идея нового сюжета. Будто клином застряли в памяти слова Ассанты: «Посмотри, как они все его изображают. Разве могут быть такие глаза у женщины? Посмотри на переносицу, на это средоточие воли. Это не женская воля, разве ты не замечала?» Эртемизе нужна была своя Горгона. Настоящая! Способная взглядом повергнуть в летаргию и взглядом же вернуть из преисподней — такая, о какой толковала маркиза Антинори. И, кажется, Эртемиза нашла идеальный прообраз такой Медузы, но вот способно ли масло, способны ли кисть и мастерство художника передать саму магию этого взора, когда в реальности в нем могут за минуту промелькнуть, сменяя друг друга, все времена года?
Она писала портрет мальчика, а сама беспрерывно думала о своем змеевласом Страже[23], но тем живее получался на полотне Дженнаро, застегнутый на все крючочки до последнего и немного зажатый.
Эртемиза думала о том, как бы уговорить кантора побыть для нее моделью, и почему-то первый раз в жизни у нее для этого никак не поворачивался язык. Самое же главное — она боялась отказа, а раньше никогда не переживала на сей счет: откажут, так всегда можно найти замену. Но тут был другой случай. Она делала наброски и этюды по памяти, когда оставалась в своей мастерской одна, но ни один из вариантов Медузы не устраивал ее. Нужна была живая натура, от которой исходит яркая, почти осязаемая жизненная сила, а в каждой черточке лица, а каждой мышце тела сквозит энергия мифического существа, не женская энергия и не мужская — чародейская.
К тому времени Шеффре уже увидел многие ее прежние работы, и особенно впечатлила его «Юдифь». Но «Юдифь» впечатляла всех: даже Козимо II заказал копию полотна для Палаццо Медичи, — а здесь исход был неизвестен, поскольку вряд ли кто-то верно понял бы замысел с «перевертышем» идеи античной легенды. Кантору могло не понравиться ее намерение показать Медузу не просто мужчиной, а жертвой жестокой божественной интриги, где его, оболгав, бросали на меч храброго, но не слишком умного, согласившегося взирать на противника через кривое зеркало щита, героя по имени Персей. И дело даже не в отрубании головы — на этот раз она не собиралась никому ничего отсекать, вместо этого желая показать предшествующий убийству момент поединка. Дело в самом искажении канона, было в том что-то дерзкое и крамольное, Эртемиза чувствовала это в приливе творческого куража и немного опасалась гневной реакции публики. Осторожность пришла к ней — она точно это помнила! — вместе с рождением первой дочери, как будто ей снова изуродовали пальцы инквизиторской пыткой, и теперь не было в них той легкости и отчаянности, как прежде, когда она была свободна, будто ветер южных морей. Эртемиза и во сне теперь летала, с трудом отрываясь от земли и низко-низко, через силу…
Все получилось как-то само собой, во время последнего сеанса. Когда она вынимала из сумки банки с краской, оттуда вывалился мягкий разноцветный комок и покатился ей под ноги. Под свист и дурной смех альраунов женщина подняла с пола сшитого из ярких лоскутков игрушечного шута — она сама не так давно купила его на ярмарке для старшей дочери. Девочка часто разбрасывала свои вещи по комнате, а потом они находились в самых неожиданных местах или терялись уже навсегда.
— Пруденция, Пруденция… — с укоризненной улыбкой пробормотала Эртемиза и, торопливо, почти украдкой, поцеловав шута в колпачок, хотела спрятать игрушку обратно в сумку, как вдруг заметила, что Дженнаро пристально на нее смотрит. Улыбнувшись уже ему, она показала куклу.
— У меня была точно такая же… — тихо и медленно проговорил мальчик. — Я помню. Только ее и помню. Меня тогда смешили, звенели бубенцами и показывали Арлекина…
В эту минуту в музыкальный класс вошел кантор, весело с ними поздоровался, но когда увидел куклу и растерянное лицо ученика, посерьезнел, а улыбка соскользнула с его губ. Эртемиза поскорее убрала шута в сумку и, не раздумывая больше, спросила напрямик:
— Синьор Шеффре, не откажете ли вы мне в одной любезности? Мне, право, неловко, но ваш облик столь точно подходит под задуманный мной образ, что я…
— Да! — не дослушав ее велеречивую фразу до конца, живо откликнулся Шеффре, и глаза его засияли. — Да, конечно!
— Но… вы поняли, о чем я вас хотела попросить, и вы действительно не против?
— Синьора, я буду только рад послужить вашему замыслу.
Они переглянулись с Дженнаро, Шеффре подмигнул ему, а мальчик звонко рассмеялся в ответ. Это был самый оживленный из сеансов, во время которого кантор с учеником играли в четыре руки, Дженнаро, слегка балуясь и дурачась, пел что-то шутливо-пафосное сочным, но совершенно девичьим голосом («Это сопрано?» — «Это меццо-сопрано, сударыня, но, увы, только до тех пор, пока он ребенок и его голос не начал меняться!»), а Эртемиза накладывала завершающие мазки на полотно и впервые за много лет безмятежно улыбалась.