Эта часть набережной вечно была в ремонте. Не то что машине проехать, пройти — и то затруднительно. Тут в первой половине дня наилучшее место для малолеток — играют в прятки и в войну. Ближе к вечеру пространство занимают молодые хулиганы.

На разбитую набережную по–домашнему, без прикрас дома глядят черными лестницами и арками проходных дворов. Позднее, лет через сорок, когда треснет социализм, здесь обнаружатся роскошные фасады и даже настоящий дворец — нынешнее вместилище Дома дружбы с иностранными народами. Но тогда не замечалось. Лежали каменные блоки для набережной, бетонные обручи канализационных труб. Штабеля решеток, рытвины, лужи. В общем, отличное местечко для игры в войну.

Война уже шла. Финская. Представьте себе, сохранилась фотография: пять детей, четырех лет каждый, стоят строем. На нас пилотки или военного образца фуражки. На нас ремни и какие–то подсумки. Это уже не игра. Мы на задании.

Вечером все жители обязаны плотно зашторить окна. Ждут налетов вражеской авиации. Шпионы нарочно оставляют свет в окнах, чтобы вражеские летчики увидели — вот он, город! Шпионы сигналят с крыш карманными фонариками. Летчики видят мигание и бросают бомбы прямо на головы этим хитрым шпионам. Они хотят пожаров, они хотят поджечь наши дома!

Вечер. Мы выходим на улицу. Мы задираем головы и внимательно смотрим: где еще горит свет? Должно быть темно. Совсем темно! Нам не приходит в голову, что уличные фонари–то горят! Иначе мы вообще не нашли бы, где что: где двор, где улица. Ну что с нас возьмешь — нам по четыре года. Нам приказали, нам доверили, вот мы и… Нам сообщили страшный пароль: «НАРУШЕНИЕ СВЕТОМАСКИРОВКИ». И вот мы стоим, задрав головы, и смотрим на дома. Вот он, свет! ВРАГ!

Надо определить лестницу, этаж, номер квартиры. Надо бежать бегом и звонить, и стучать. Дверь открывает шпион и говорит: «Вам чего, дети?» Нас смущает, что он говорит по–русски. Но мы догадываемся, что это он притворяется, чтобы мы не догадались. Но мы–то догадываемся! Мы говорим страшный пароль: «У вас нарушение светомаскировки». «Ой, сейчас зашторю», — говорит шпион. А мы уже бежим вниз по темной лестнице и опять на улицу: где горит свет? Шпионов много. Но мы неутомимы. И, честно говоря, в душе… нам хочется, чтобы их было еще больше. Да–а… тогда уже тайно желалось постоять «у бездны на краю». Хотелось, чтобы что–нибудь случилось. Хотелось увидеть страшное, пройти через него и… стать героем.

Итак, этот кусок Фонтанки — черные ходы. А парадные — на параллельной улице, Толмачевой. По старинке ее иногда называют Караванной, но для нас она Толмачева. Толмачев был мальчик двадцати с чем–то лет и погиб в гражданскую войну. Он совершил подвиг, стал героем, и вот в его честь назвали улицу. А сейчас я думаю: может быть, он, как мы, дурачки, ходил с каким–нибудь устрашающим паролем, мечтал найти шпиона и… нарвался однажды то ли на пьяного, то ли на испуганного с пистолетом в руках… Нет, нет… не насмешничаю. Земля пухом всем погибшим… всем несмышленым… Это я так… скепсис преклонного возраста.

Улица Толмачева (Караванная) — это знаменитая улица. Длиной она меньше километра, а перечислю, что на ней есть — не поверите! Зимний стадион, Дом кино, детский кинотеатр «Родина», чуть правее Дом радио — отсюда все передачи, постамент памятника Гоголю (в сорок восьмом году ставили, я присутствовал, но самого памятника до сих пор нет), выход из кинотеатра «Аврора» — каждые полтора часа круглый год и каждый день оттуда вываливается толпа, прямо напротив наших окон. И, наконец, знаменитая булочная на углу Невского с потрясающим (во все времена) кондитерским отделом. Напомню еще, что одним концом улица упирается в цирк , а другим в Аничков дворец (городской Дворец пионеров). Чего еще надо?

Тут мы и живем — Толмачева, дом 26, квартира 8. К нам два звонка. К Каплунам — один. К Залесским — три. К Лиде — четыре. К Праховым, Гурьеву и Никитину — вход с черной лестницы, там звонок общий или нужно стучать. Квартира проходная. Телефон коммунальный А 5–26–39.

Думаете, сочиняю? Привираю подробности? Нет! Много было квартир в моей жизни, много было номеров телефонов — перезабыл. А этот — А 5–26–39 — помню. И вот еще: прошло пятьдесят лет, и в девяносто девятом году в городе Нью–Йорке на концерте в Карнеги Холл получаю записку: «Сережа! Это я, Лина Каплун с Толмачевой, к нам был один звонок. Я тебя подожду у выхода после конца. Хочу тебя повидать».

К Каплунам был один звонок, но комнат у них было две — на четырех человек. Они считались богатыми. У всех остальных было по одной комнате. У нас на троих 26 метров квадратных, два больших окна и высокие потолки — очень даже прилично. Правда, круглая зеленая печка, дрова возле нее и мамин рояль съедали половину комнаты, но ничего, жить можно.

И жили. С 38–го по 70–й год. С перерывом на войну.

Думаете, я хочу вас поразить бедностью или, скажем, скромностью жилья? Ни в коем случае. Обделенными мы себя не чувствовали. А район! Район–то чего стоит! Невский от нашей парадной 54 шага. За углом знаменитая Книжная лавка писателей, далее лучшая в городе аптека — это уже угол Фонтанки. И… вот они, БРОНЗОВЫЕ КОНИ НА АНИЧКОВОМ МОСТУ, укрощенные молодым, божественно прекрасным мужчиной. Ах, какая все–таки красота — эти четыре больших, таких натуральных композиции. Как все соразмерно! Как гладко и точно! Как славно! И эта гордая подпись по краешку постамента «ЛЕПИЛ И ОТЛИВАЛ БАРОНЪ ПЕТР КЛОДТЪ».

Кони при мне, или я при конях, но, когда вижу их наяву, или в кино, или на картинке, думаю: мой город.

От Аничкова до Чернышева От аптеки пересечь Невский, и вот мы вышли к углу Аничкова (Аничковского) дворца. Вообще–то Аничков — это целый комплекс дворцовых зданий. Но для меня роднее более низкое, с главными воротами на Фонтанку. Здесь были «кружки по интересам» Ленинградского Дворца пионеров. В 48–м году я поступил в кружок художественного слова Бориса Федоровича Музалева. Честно говоря, хотелось мне в театральный, но он в то время закрылся. Хотелось (очень хотелось ! ) играть на сцене, но, что поделаешь, пришлось, заложив руки за спину и задрав подбородок, читать довольно нудные, не увлекающие меня стихи. Пришлось, прежде чем самому прочесть, выслушивать двадцать моих сотоварищей с не менее нудными стихами и на этом учиться главной доблести моей страны — терпению.

Впрочем, были и радости. Радости до сих пор не забытые. Радостью был сам Борис Федорович. Это был отставной артист, и слово «артист» было все–таки главным в этом сочетании. Живой ум, живой глаз, юмор — качеств этих было вполне достаточно, чтобы мы, его ученики, искренне его полюбили.

Стихи, повторяю, наводили на меня скуку. И я нашел свою радость в прозе. Это был отрывок из романа Н. Островского «Как закалялась сталь». Мне нравился роман, мне нравился и отрывок. А всем вокруг (сразу!) ужасно понравилось мое исполнение этого отрывка. Меня стали всюду выдвигать. Раз двадцать я выступил в разных концертах. Я достиг пика блаженства от успеха и сознания собственной силы. Потом сила стала куда–то исчезать. А потом исчез и успех.

Я узнал первый в жизни творческий кризис.

Причиной успеха — я убежден в этом! — была моя мама, Евгения Михайловна, педагог фортепьяно в детской музыкальной школе Калининского района, что на улице Комсомола возле Финляндского вокзала.

Отец в это время был исключенным из партии безработным. Он мучительно искал выхода из безденежья и депрессии. Жили мы на заработки мамы — зарплата в школе плюс ученики. В нашей единственной комнате четыре часа в день звучал рояль (подаренный бабушкой в день, когда мама блестяще окончила Петроградскую консерваторию) и звучал мамин голос: «Руку не вали!.. Легато, легато… Педаль убрать!.. Смотри в ноты!»

Со мной мама роялем не занималась. Я уворачивался, а она не настаивала. А вот мое «художественное чтение» она находила время и слушать, и корректировать. «Весь зал битком набит говорливой молодежью» — этой фразой начинался мой отрывок. Сто раз (а может быть, двести) я начинал, а мама прерывала меня: Не с той ноты начал!», «Не рви фразу!», «Определеннее ставь точку!».