Изменить стиль страницы

— Скоро ли! — с тоскою и отчаянием повторял он. — Скоро ли!

— Нету, государь, еще не скоро, потерпи, — успокаивал его Головкин, — путина не махонька, без малого семьдесят верст, а то и все сто, пожалуй, будут.

От времени до времени слышались слабые стоны карлика, который, может быть, только оттого не падал с коня, что всего себя опутал конскою гривою. Только Мельнов скакал молча, не проронив ни одного слова.

Откуда-то ветром доносились звуки далекого благовеста. Вероятно, в каком-нибудь селе или монастыре звонили к заутрене, но далекий благовест этот казался Петру похоронным звоном. В каком-то полубреду ему чудилось, что это его хоронят, и в свисте ветра ему слышалось то, что во время ужасной резни во дворце, когда дядя Иван вышел с образом из-за золотой решетки, юродивый Агапушка тянул под окнами:

Плачу и рыда-а-аю, егда помышля-а-аю смерть…

Несшиеся по небу разорванные облака казались тенями убитых, которые скитаются по ночам над землею и взывают о мщении… Как много в такие минуты человек переживает и как много стареется! То, что недавно казалось ему утехою жизни, что в душе возбуждало радость, надежду, к чему стремилась мысль, все теперь представлялось бессмысленным, жалким, греховным: жизнь вставала каким-то грозным вопросом, и этот вопрос требовал тотчас же ответа. Между тем в душе только один ужас, и ужас чего-то неизвестного, таинственного и тем более страшного… Когда же наконец! Сил нет, в глазах мутится…

Из-за разорванных туч за темным лесом глянуло что-то багровое, огненное, какой-то кровавый рог торчал на небе… Это месяц всходит — на ущербе… Но он никогда не видал такого месяца и на этом месте: он необыкновенно велик, без лучей и весь кровавый…

— Талицы и Рахманово проехали, — говорит как бы про себя Головкин, — остается Воздвиженское, а там и Троица…

Воздвиженское… Вон там, у дороги, на верстовом столбе лежали Хованские лицами вниз, как далеко брызнула кровь и окрасила руки Шакловитого и письмо, которое держали эти руки!.. Он видел все это тогда из окна верхней светлицы… Шакловитый… Это его, Федькины, стрельцы идут на Преображенское… Может быть, они уж там, взяли его мать, жену… Что ему жена!.. У него в душе огонь, дышать нечем…

Где-то вдали пропел петух, другой… Которые это? Вторые? Третьи?.. Багровый месяц все выше и выше, и все бледнее, меньше… Бледнеет и восток — скоро утро… Таинственные ночные тени мало-помалу куда-то отходят. Явственнее выступает лес, горизонт раздвигается… Он узнал Воздвиженское, уж недалеко и до Троицы. А кругом все светлей и светлей становится. Видно, как ветер кустами треплет, траву и бурьян нагибает. За ветром туда, к Москве, летят одна за другой вороны, и карканье их далеко разносится в утреннем воздухе.

Петр оглянулся на своих спутников и увидел, что Мельнов взял к себе на лошадь выбившегося из сил карлика и придерживает его одной рукой, как маленького ребенка, а лошадь его бежит рядом, привязанная чумбуром к седлу стременного. Лица у всех мертвенно бледные, истомленные… Проскакать семьдесят верст в такой тревоге нелегко!

— А вот и Троица, государь, — сказал Головкин, едва переводя дух.

В этот момент силы и сознание совсем оставили Петра, казалось, слова Головкина подкосили его… Вот-вот спасение! Убежище, а он лишается сознания. Помнит только, как его кто-то снял с лошади, как путались его одеревенелые ноги со стопудовыми на них гирями, как упал он на постель, а слезы из глаз его лились ручьями.

Одно, что сознательно прозвучало в его ушах, это слова архимандрита Викентия:

— Преподобный Сергий оградит тебя, великий государь… Обитель его святую в тяжкое лихолетье все польские и литовские рати не одолели, а врагов твоих, государь, великий святитель, аки прах, возметаемый ветром, развеет, и будет плач и скрежет зубов…

III. Мать и дочь в застенке

Тяжелую ночь, как мы видели, провел царь Петр Алексеевич с 7 на 8 августа 1689 года, но еще более тяжкая ночь выпала на долю Шакловитого с 7 на 8 сентября.

Вот он сидит в каземате Преображенского приказа, наклонившись над небольшим деревянным столом, и что-то пишет. Коптящий ночник тускло освещает его бледный лоб со свисшими на него прядями русых волос и болезненно осунувшееся лицо. По временам он поднимается от бумаги и глухо стонет. Что он пишет и отчего стонет? Пишет он свой смертный приговор, а стонет оттого, что его недавно пытали в застенке: дали пятнадцать ударов кнутом. Страшно ноет спина от кровавых ран.

А надо писать! Когда его во второй раз повели в застенок, он обещал все сказать, только бы его не пытали. А что сказать? Все? Но это все равно, что читать по себе самом отходную… И он нагибается опять над бумагой и несмотря на страшные боли в спине пишет. Привычное дьяческое перо быстро пишет, но нет-нет да и дрогнет рука: писать ли это? Не утаить ли? Но если там выдали? Если Цыклер все сказал? О проклятый хитрый немец! Он же и утопил всех: все это Ивашка Цыклер наделал.

Лист за листом исписывает бойкое перо, а все еще писать много надо, много, чтоб этими листами закрыть зияющую перед глазами могилу. Но именно в эти часы, в часы смертной тоски и муки особенно назойливо стучится в память прошлое. В душе его встают воспоминания детства, когда он со сверстниками бегал по Марьиной роще, а над головами их неумолкаемо раздавались птичьи песни. А годы учения? Проклятые годы! Зачем было учиться? Чтоб попасть в думу, в дьяки? Но вон куда завело его учение… Впрочем, не оно это завело, не учение, а гордость погубила: мало ему было сидеть в думе дьяком; надо было поближе подобраться к чертожному месту… Недаром говорится: близко царя, близко смерти… А все она, эта змея подколодная: она сама и во дворце кровавую смуту завела, она и Хованского погубила….

«На меня тогда брызнула его кровь, а не на нее… Она высоко хоронилась в тереме…»

Ох повей ты, повей, буйный ветер, с поля,
Разгони, разнеси…

«Господи! Что же это такое! Когда я это слышал?.. Тогда, давно… Да неужто же все это было!..»

Он сжал руки так, что пальцы хрустнули…

За дверью взвизгнул железный засов, дверь отворилась, и на пороге показался князь Борис Голицын.

— Что, Федор, не кончил еще? — спросил он.

— Скоро кончу, князь, — был ответ.

— Ин кончай, а то не рано уж.

И дверь снова затворилась, и засов взвизгнул опять, словно резанул холодным железом по душе.

Шакловитый взял перо, но не знал, что писать: мысль работала не в том направлении, все в голове путалось, строки набегали одна на другую, перекрещивались…

«Да, стрельцы прихаживали и говаривали, потешные-де конюхи их обижают и побивают, говорят, вас-де за ноги таскать будут…»

«Нет, не то, не то!..»

За стеной, в другом застенке, слышатся стоны. Это кого-то пытают. Но это не мужские голоса, а женские. Стоны все слышнее, и что-то знакомое слышится в них. Но вот они умолкли. Снова тихо, как в могиле.

«И там будет тихо, только слышно будет, как червь станет точить мозг…»

Стоны повторились: но это были уже не те, другие. Кого же пытают?

Пойдем туда, посмотрим. В небольшой комнате, тускло освещенной двумя свечами в деревянных подсвечниках, за столом сидит князь Федор Юрьевич Ромодановский, а перед ним стоят две женщины. За другим столом, в сторонке, помещается кривой на один глаз приказный с бородкою клином и, сильно нагибая голову в сторону здорового глаза, что-то пишет. Стоящие перед Ромодановским женщины — это постельницы царевны Софьи, знакомые нам Федора Родимица и бывшая крымская полонянка Мелася. На лице первой выражение суровой решимости несмотря на душевные муки, последняя же видимо подавлена ужасом и отчаянием. У открытой двери, ведущей в застенок, стоят заплечные мастера с засученными выше локтей жилистыми руками. Далее виднеются пыточные орудия, лаборатория судебной экспертизы того доброго старого времени.