Несколько лет Мотренька прожила в Киеве, в одном из женских монастырей, где она под надзором настоятельницы и наиболее образованных монашенок докончила свое образование, начатое дома. В монастыре ее часто навещал Мазепа, который все по-прежнему любил и баловал свою крестницу и всегда с интересом расспрашивал настоятельницу об успехах своей любимицы. И Мотренька со своей стороны все более и более привыкала к старому гетману. Она даже узнавала топот гетманского коня, когда Мазепа, особенно по праздникам, заезжал в монастырь или во время обедни, или после службы. Когда он входил в церковь, то, не оглядываясь, Мотренька, узнавала об его приближении и всегда была рада его видеть, тем более что он или привозил ей вести от отца и матери или оделял ее подружек-монастырок разными «ласощами».

Как дома, так и в монастыре Мотренька проявляла несколько большую самостоятельность характера и пытливость, чем того желали бы ее родители и воспитатели, взросшие на преданиях и на законе обычая, столь крепком в то старосветское время. Дома она ходила искать цвет папоротника, бродила одна по лесу, чтобы встретиться с «мавкою» или русалкою, но искания ее оказались напрасными. В монастыре она задалась упрямым решением — помогать выкупу «бидных невольникив» из турецкого плена. С этой целью каждую церковную службу, особенно же в большие праздники, она вместе с матерью — казначеею и другими инокинями обходила всех молящихся в церкви, таская огромную кружку с надписью: «на освобождение плененных» — и часто к концу службы кружка ее была битком набита медью, серебром и золотом… «На бидных невольников… на страдающих в пленении», — шептала она, погромыхивая звонкою кружкою, — и карбованцы сыпались в кружку черноглазой клирошанки…

Однажды Мотренька произвела в монастыре небывалый, неслыханный соблазн… Дело было таким образом. Монашенки постоянно твердили, что женщина не может входить в алтарь, что она — нечистая, что раз она вступила в святая святых, ее поражает гром… Мотренька решилась войти во святая святых, но не из шалости, а по страстному влечению того чувства, которое влекло ее ночью в лес за цветком папоротника… Три дня она постилась и молилась, чтоб очиститься, — и наконец, когда церковь была пуста, со страхом вступила в алтарь… Там она упала на пол и жарко молилась — благодарила Бога за то, что она не нечистая… В этом положении застала ее старая монастырская «мать оконома» — и остолбенела на месте… «Изыди… изыди, нечистая!.. Огнь небесный пожрет тя», — завопила старушка… Мотренька тихо поднялась с колен, приложилась к кресту, благоговейно вышла из алтаря и радостно сказала изумленной «окономе»:

— Матушка! Бог помиловав мене… Вин добрый — добриший, ниж вы казали…

Девочка была строго наказана за это, но Мазепа, которому мать игуменья пожаловалась на его крестницу, с улыбкой заметил:

— Вы кажете, матушка, що дивчини не след у олтарь ходить, що дивчина не чиста… А як вы думаете, мать святая, дяк Опанас, що по шинкам, да по вертепах, да по пропастях земных вештаеться, чище над сю дитинку Божу?

На это матушка игуменья не нашлась что отвечать.

С годами Мазепа все больше и больше привязывался к своей крестнице. Иногда ему казалось, что он был бы счастлив, если б судьба послала ему такую дочку, как Мотренька. С нею он не чувствовал бы этого холодного, замкнутого сиротства, которое особенно стало чувствительно для старика после смерти жены, более сорока лет делившей его почетное, но тягостное одиночество в мире. Мир этот казался для него монастырской кельей, острогом, из которого он управлял миллионами свободных, счастливых людей, а сам он был и несвободен, и несчастлив. Да и с кем он разделил бы свою свободу, свое счастье? Кому он нужен не как гетман, а как человек?.. На высоте своего величия он видел себя бобылем, круглым сиротой — гетманской булавой, перед которой все склонялись, но которую никто не любил. Хоть бы дети! Хоть бы какие-нибудь семейные заботы, горе, боязнь за других!.. Нет, ничего нет, кроме власти и отчуждения!..

Иногда на старика нападала страшная, смертная тоска… Для кого жить, зачем? Чего искать? Личного счастья? Но какое же у булавы личное счастье! Да и какое возможно счастье под семьдесят лет! Отрепья старые, жалкие обноски — сухое перекати-поле, зацепившееся за чужую могилу…

Хоть бы дети! Так нет детей! Никого нет! Какое проклятое одиночество! Есть дети… усатые и чубатые «дитки — козаки»…

А он — их «батько»… Но не радуют и эти «детки»… Не радует вся Украина-матка… Для нее разве жить? Ее оберегать? Но надолго ли? Кому она потом, бедная вдовица, достанется? Разве не начнут ее опять трепать и москали, и ляхи, и татары? А ей бы пора отдохнуть, успокоиться…

Вси покою щире прагнуть…

А там, по ту сторону Днепра «тогобочная Украина» тоже мутится… Семен Палий широко загадует… Палий свербит на языке поспольства, на языке всей Украины… Скоро Мазепа и на Украине останется вдовцом, бобылем.

Такое мрачное раздумье нападало на старого гетмана всякий раз, когда ему нездоровилось. К тому же из Москвы приходили тревожные вести: царь разлакомился успехами… Этою весною он уже стал пятою на берегу моря — и не сбить его оттуда… А оттуда, разохотившись, повернет опять на Дон, поближе к этим морям, да и на Днепр, да и на всю Украину…

«А ты, старый собака, чого дивишься! От вин загарба твою стару неньку, Украину — и буде вона плакать на риках вавилонских… О, старый собака!..»

Так хандрил старый гетман, взволнованно бродя по пустым покоям гетманского дворца в Батурине, в то время, когда Кочубеиха, застав свою дочь за чтением Дмитрия Ростовского, заговорила о Мазепе и о том, как он когда-то крестил Мотреньку.

— Занедужав, кажуть, дидусь, — заметила, кстати, Кочубеиха.

— Хто, мамо, занедужав? — спросила Мотренька.

— Та вин же, гетьман.

Девушку, по-видимому, встревожили слова матери. Она давно привыкла к старику, привязалась к нему — ее привлекал его светлый ум, его ласковость, а еще более — его одиночество, которое девушке казалось таким горьким, таким достойным участия.

— Що в его, мамо? — спросила она торопливо.

— Та все то ж, мабуть…

— Та що бо, мамочко?

— Певне — подагра та хирагра… Чому ж бильше бути в его! Нагуляв соби… Час и в домовину…

— Ах, мамо! Грих тоби… А вид подагры, мамо, можно вмерти?

— Як кому… Вин уже сто лит вмирае — та й доси не вмер…

Девушка ничего не отвечала — слова матери слишком возмущали ее. Но она решилась навестить больного старика, как он навещал ее в монастыре, и потому оставила без возражения то, против чего в другое время она непременно бы восстала.

После разговора с матерью Мотренька вышла «у садочек» и нарвала там лучших цветов, которые, как она знала, нравились старому гетману, особенно когда ими была убрана его крестница. Ей так хотелось утешить, развлечь бедного «дидуся», который всегда бывало говорил, что Мотренька — чаровница, которая всякую боль может снять с человека одним своим щебетанием.

Нарвав цветов, она направилась к дому гетмана через свой сад, за которым тянулись гетманские усадьбы. На дороге встретился ей отец, который шел вместе с полтавским полковником Искрою. Лицо Кочубея просияло при виде дочери. Искра тоже любовался девушкою.

— Де се ты, дочко, йдешь? Чи не на Купалу? — ласково спросил отец.

— Який сегодни, тато, Купало?

— Та як же ж! Якого добра нарвала повни руки. Хочь на Купалу.

— Та се я, тагуню, до пана гетьмана… Мама каже — вин занедужав…

— Та що ж — ты его причащать идешь?

— Ни, тату, — так… щоб вони не скучали…

— Ах ты моя ясочка добра! — говорил Кочубей, целуя голову дочери.

— Та як же ж, татуню, — мини жаль его…

— Ну, йди — йди, рыбочко… Вид твого голосу й справди полегшае…

— Бувайте здорови! — поклонилась она Искре.

— Будемо. А дайте ж и мини хочь одну квиточку, — улыбнулся Искра.

— На що вам?

— Та хочь понюхати… може й мини легше стане…

— Ну нате оцей чернобривец…

— Овва! Самый никчемный… От яка…