— Ох, надо, надо с Божиею помощию готовиться к генеральной баталии, — говорил сам с собою царь, осматривая шанцевые работы, — а то он, от чего сохрани Боже, не сегодня-завтра к штурму прибегнет… Только вот все нет калмыцкого войска, а без него боюсь начинать…

Воротившись к своей палатке, царь несмотря на темноту разглядел среди множества толпившихся там генералов и полковников малороссийских войск маститую фигуру Палия и подошел к нему, сойдя с коня и отдав его в руки ординарца.

— Ну что, мой верный Палий, как нашел ты мое доблестное войско? — спросил он старика.

— Орлы, государь, истинные орлы, — прошамкал старый рубака, гроза крымцев и турок.

— А малороссийские полки?

— Оные, государь, полки за тебя и в огонь и в воду, да и самому Люциперу себя знати дадут.

— А как ты себя на коне носишь?

— Погано, ваше царское величество, мое дело старое… А все ж-таки проклятому Мазепе сала за шкуру налити не примину.

Царь улыбнулся. Он сам видел, что пять лет ссылки и тоска по родине наложили страшную печать разрушения на старика, и без того ветхого.

Отдав некоторые приказания начальникам отдельных частей, царь вошел в палатку в сопровождении неразлучного своего Павлуши, теперь уже Павла Ягужинского. В палатке на походном столе лежали планы, бумаги и пакеты, привезенные курьерами из Москвы, Петербурга, Воронежа и других мест обширного царства. Некоторые более важные и спешные были уже распечатаны и прочитаны: оставались только домашние письма — бабья переписка.

— Что-то моя матка пишет, мудер Катеринушка? — говорил царь, взяв одно письмо и распечатывая его. — «Всемилостивейший государь, дорогой хозяин мой, батюшка! Доношу милости твоей, что я с дочуркою нашею Аннушкою благостию всевышнего Бога в добром здравии, только лапушка наша ныне скорбит зубками, понеже еще один зубок выдувает, и оттого слюнки текут во множестве. А впротчем, государь — хозяин, не изволь сомневатца. А за то, государь, что изволил прислать мне с Азовского моря устерсы да материю по голубой земле цвет лазорев, и за то тебе, государю моему, земно кланяюсь, и тебя в оном новом голубом капоте обнять страх желаю, красавца моего свет Петрушеньку»…

Царь приподнявшись над письмом, весело встряхнул своею курчавою гривою.

— Ах ты, мудер — мудер Катеринушка! Недаром я тебе оный пароль дал, — радостно говорил он сам с собою. — Ну-ну, что дале? «А обо мне, для Бога, не печалься: мне тем наведешь мненье. При сем посылаю тебе, государю моему, ящик с анисовкою и цедреоли шесть скляниц, а есть ли бы у меня, у горькой, крылья были, и я бы сама к тебе прилетела, другу моему. А что о царевиче Алексии Петровиче изволишь писать, государь, что якобы он тайным способом, от тебя, государя, таясь, к матери своей, старице Ольге, в Суздаль ездил, и то, государь, он сам мне, пред Господом кающись и прося у тебя, государя своего, родительского прощения, со откровенностью поведал. И ты, всемилостивейший государь, молю слезно, сына своего, для Бога, прости, понеже не он то своею волею учинил, а умыслом покойной царевны Софии Алексеевны: она его тому научила…»

Царь быстро откинулся от стола, и лицо его нервно задергалось.

— У! Зелье — сестрица Софьюшка! И из гроба-то мне покою не даешь! — с волнением проговорил он. — Мало со стрельцами да с бородачами-раскольниками намутила, а вон и в наследство мысль свою змеиную сынку моему, дурачку, оставила… У, зелье московское!

Он встал и заходил по палатке. Как ни велик был шатер царский, но и в нем великану шагать двухаршинными шагами было тесно. Он опять присел к столу и стал читать письмо: «А я тебе, другу моему сердешнему Петрушеньку, хоща и стыдно мне вельми и алая кровь со стыда к щекам приливает, на ушко другу моему шепну: у меня, друг мой, там во чреве под сердцем твоя шишечка возится — к Рождеству Христову, может, и сына тебе дам…»

Петр вскочил и вытянулся во весь свой исполинский рост. В глазах его мелькнула не то безумная радость, не то гаев.

— Павел! — громко окликнул он.

В другом отделении палатки, которая разбита была пологами на несколько комнат, послышался шорох бумаги и быстрый ответ: «Сейчас, государь!» Это отвечал Ягужинский, который, войдя с царем в палатку, тотчас прошел в свое отделение и стал писать письма, раньше заказанные ему царем. Ягужинский вышел из-за полога и остановился, ожидая приказаний.

— Мне Бог сегодня радость послал, — сказал царь необыкновенно весело, — так я хочу и тебе радость учинить.

Он остановился и, ласково улыбаясь, глядел на своего смущенного любимца. Тот стоял бледный и смутный, словно статуя с лицом из белого воска.

— Я давно заметил, что у тебя в сердце зазноба есть… а? Правда? — спросил царь, продолжая улыбаться и кладя руку на плечо молодого человека.

Ягужинский молчал. Царь чувствовал, что он дрожит.

— Ты не бойся, Павел… Говори мне правду: любишь эту черненькую Кочубеевну?

— Люблю, государь, — чуть слышно отвечал тот, не поднимая глаз и чувствуя, что краснеет.

— То-то же, я это и ныне заметил: малый чуть в воду не кинулся, когда увидал, что девка упала с испугу… Так хочешь — я тебя женю на ней, когда одержу викторию над Карлом?

Ягужинский упал на колени и стал целовать руки царя.

— Ну, полно, полно… Сам сватом буду… А девка, сдается мне, лицом благообразна… Недаром этот проклятый сатир Мазепа такие епистолии к ней писал… Встань!

Ягужинский встал весь красный.

— У, попадись мне этот домовой старый — сто стрелецких казней я учиню над ним, и то ему мало! — гневно говорил царь, снова зашагав по палатке. — А тебя женю на этой черкашенке… как ее зовут — не знаю…

— Мотря, государь.

— Мотря — какое хорошее имя… Мотря — Мотрюшка — хорошо, зело хорошо… У нас такого имени нет… Да и так говоря, мне украинская здешняя речь зело по душе — благозвучия в ней много… Как приведу здесь все к желанному концу, заведу школы по городам, дабы в оных учение преподавалось их же малороссийскою речью, — говорил царь как бы сам с собою, ходя по палатке. — Так все мудрые государи, как то из истории видно, поступали, понеже отнимать у народа язык, Богом ему данный, и Богу противно и безумно есть… Теперь я подлинно ведаю, что и Мазепа всего своего потентату лишился ради того, что склонность имел более к польским нравам и к польской речи, чем к малороссийской… Так ступай, Павел, кончай с письмами и ложись спать: завтра у нас дела будет изрядно.

Ягужинский ушел в свое отделение, а царь, сев к столу, глубоко задумался над письмом своей «матки Катеринушки». Письмо это заставило его беспокойный мозг работать в том направлении, какого он сам не ожидал. Он видел рядом с постылым сыном от постылой женщины другого сына, и перед этим последним нюня Алексей казался таким жалким, недостойным того призвания, которое выпало ему на долю актом рождения… А что если из его бессильных рук, которые способнее держать кадило, чем скипетр, выскользнет все, что приобретено вот этими мозолистыми руками (царь невольно раскрыл свои массивные ладони: мозоли плотника, мозоли от топора, от молота — все ладони в мозолях, словно бы это были ладони рудокопа), все, что добыто годами тяжкого труда, бессонными ночами, под удары этого страшного молота — этого нового Карла Мартелла!.. Нет, не бывать этому: этот постылый сын должен уступить место будущему брату…

Но чем еще кончится предстоящая баталия? Страшно подумать, если Полтава будет второй Нарвой… Страшно!..

Но и после второй Нарвы можно будет стать на ноги. Вон Нева уж взята… Не сидеть постылому Алексею на престоле в Петербурге — довольно Алексеев! Пусть Петры только будут царствовать в Российской земле!..

И царь невольно вздрогнул: ему представился гроб, а в гробу лежит Митрофаний и грозит пальцем…

XV

Утро 27 июня 1709 только начинает брезжиться. Полтава еще окутана дымкой ночи и только на верхних частях ее крепости да на верхушках и крестах церквей отражается белесоватый свет от бледной полосы неба, все более и более расширяющейся вдоль восточного горизонта. Звезды еще светятся, мигают, но это мигание уже какое-то слабое, трепетное, словно веки выглядывающих с неба чьих-то неведомых глаз, которые все чаще смежаются.