Волосы Терезы. Те самые волосы, в которые Янтарная Ночь — Огненный Ветер всю ночь зарывался лицом и руками. И он вспомнил, как тяжесть, запах и мягкость этих волос восхитили его чувства и очаровали сердце. Вспомнила кожа; вся его плоть стала памятью.
Волосы Терезы, теперь брошенные здесь, рассыпанные, словно мертвые травы, вокруг ребенка. А ребенок вспоминал то первое утро, когда, войдя в комнату своей матери, как и всегда по пробуждении, увидел упавшие на подушку волосы. Это было в самом начале болезни. Волосы выпали все, потом опять отросли, снова выпали. Эти выпадения отбивали ритм болезни, следовали за ходом лечения. В течение трех лет. Когда она умерла, у нее снова была прекрасная шевелюра, потому что под конец болезнь зашла так далеко, что лечение, из-за которого она лысела, уже не назначали. Она умерла, ее плоть сожрала болезнь, исхудавшее лицо превратилось в прозрачную восковую маску. Ребенок помнил это тонкое, такое хрупкое, такое беззащитное лицо, утонувшее в массе волос, которые, казалось, душили его. Но ночью он пробрался к телу своей матери, лежавшему в спальне, и обрезал волосы. Все волосы его матери должны были принадлежать только ему, ему одному, он отказывался делить их со смертью. И каждую ночь засыпал в этих материнских волосах, которые без устали сплетал, расплетал, расчесывал, целовал.
Ребенок вспоминал. Оттого и плакал — потому что ему было о чем вспоминать. Ибо детская память не создана, чтобы вспоминать, чтобы возвращаться в прошлое и застывать в нем. Их прошлое еще слишком мало, слишком коротко и горячо, а их память — сила в движении, вся распахнутая в будущее. Детская память создана, чтобы бежать в непредсказуемость дней, как при игре в классы. Так что время для Пепла исказилось, оттого что он внезапно и столь преждевременно был вынужден остановить свою память.
Он плакал, свернувшись калачиком среди волос — среди бесчисленных белокурых следов исчезновения его матери. Рыдал один-одинешенек в центре этого круга, очерченного волосами, которые смерть лишила запаха, лишила голоса. Скулил посреди своей разбитой, взорванной памяти.
Пепел, Розелен, Тереза; все трое переплелись, окликая друг друга. Янтарная Ночь — Огненный Ветер почувствовал в этот миг, что он всего лишь место перехода, резонатор. Он присел к сыну на край постели, склонился над ним. Его рука долго висела в воздухе над головой ребенка, потом медленно легла на нее. Пепел вздрогнул, но не оттолкнул руку, нежно гладившую его по волосам. Эта рука гладила его так же ласково, как рука матери, когда та приходила вечером поцеловать его в постели, прежде чем погасить свет и шире открыть его сну. Эта рука была похожа на руку матери. Тогда его рыдания стали постепенно стихать, и он пролепетал наконец голосом, сдавленным от горя и внезапно вспыхнувшей безумной надежды: «Мама?..» И Янтарная Ночь — Огненный Ветер, склонившись к скрещению этих призывов, обращенных живыми к мертвым, ответил просто: «Я здесь…»
Он был здесь, всецело присутствуя в своем сыне, всецело любя. Он был здесь — отец и мать в одном лице. И ребенок был здесь — Пепел и Розелен в одном лице. Потом он вытянулся подле ребенка, сжимая его в своих объятиях и повторяя: «Я здесь, спи теперь, спи, мой малыш», и сам заснул, прижавшись к нему вплотную. Утром, проснувшись, он увидел Пепла, сидящего по-турецки рядом с ним на постели, сгрудив все волосы к себе на колени, словно копну сена. Он смотрел на него. И его взгляд был умиротворенным и прямым. Впервые его взгляд не ускользал, не бросал вызов. Янтарная Ночь — Огненный Ветер улыбнулся, и ребенок улыбнулся в ответ, впервые. Улыбкой чуть робкой, похожей на Розеленову, но озарявшей его глаза таким ярким блеском, что их серый цвет принял оттенок серебра.
И этот серебряный блеск Пеплу уже не суждено было потерять; так что вскоре и он, подобно другим Пеньелям, получил свое прозвище. Его прозвали Серебряная Ночь. Так ночь текла сквозь жизнь Пеньелей, так отмечала их имена. Текла, словно восковая река, где каждый по очереди оставлял отпечаток своих шагов, своего сердца и вписывал свое имя, одновременно выпукло и вогнуто. Имя, прочитанное и людьми, и Богом. Имя, выкликнутое и смертью, и жизнью. Вечная загадка сердца, вечный подсчет шагов.
Ночь текла. Струилась, как темная вода, как черные чернила, в сердце Баладины. Чернила, которыми написался ее сон, которыми прочертился долгий путь Джейсона, вырванного из-под власти льдов, наметился его спуск по течению. Его избавление. У Баладины никогда не будет ребенка от мужчины, которого она так любила и продолжала любить. С течением этого жидкого, чернильного сна Джейсон сам стал ее ребенком. Джейсон-Лав-Лейк. Сон перемешал все — прошлое с настоящим, будущее с прошлым, реку с морем, а море с великими озерами, реальное с воображаемым, ожидание с памятью, ребенка с любовником, радость с мукой. Сон все переплавил: желание и любовь, любовь и память, присутствие и отсутствие, мертвое тело с оставшимся жить. Сон успокоил все. В самой глубине моря открылось озеро.
Однажды Баладина добралась до конца своего сна. Джейсон больше не тяготил ее, не подавлял ее сердце. Он стал в ней легким, мягким и легким, стал прозрачностью и ясностью в ее сердце. Место, где обретался Джейсон, уже не маячило, как неотвязный мучительный вопрос. Джейсон весь целиком пребывал в любви Баладины — ее любовь стала памятью. Ее живой памятью. И Джейсон двигался, дышал, вновь стал частью мира и жизни в открытом пространстве этой необъятной, просветленной памяти. Ибо ее любовь стала более упрямой, чем отсутствие и утрата, более цепкой, чем горе. Любовь отвратила память от меланхолии, вырвала ее у сожаления и горя, чтобы обратить к радости. К радости, которая хранила в своей глубине вкус и ожог слез, но отказывалась поддаваться; к радости, оттого что она любила — с таким желанием, с такой беззаботностью и чрезмерностью. И это не могло быть разрушено, потеряно. Вот, что написал в ней сон; сон обследовал глагол «любить», как обследуют русло реки, пропасть, подземелье, болезнь или рану, — чтобы определить его глубину, ширину, свойства — значительность. Сон исходил глагол «любить» вдоль и поперек, исследовал все его формы и голоса, спрягал во всех временах, чтобы испытать на прочность, измерить его протяженность и силу. И сон обнаружил, что «любить» отнюдь не принадлежит одному лишь прошедшему времени, но всем временам, как настоящему, так и будущему.
Баладина очнулась от своего сна, но сон уже не прекращался, а длился в ней, бодрствовал в глубине ее преображенной памяти. Ее памяти, по-прежнему стремящейся к Джейсону, одновременно, ежесекундно утраченному и вновь обретенному. Время могло начаться вновь, годы могли возобновить свой неуклонный ход, и даже другая любовь могла прийти к ней однажды, позже, а еще позже могла приблизиться старость, обосноваться в ней до полного износа — ее любовь к Джейсону была неизменна. Ничто не могло отдать ее забвению, утрате, похоронить ее в безвозвратном прошлом. Джейсон был незримым, вечным и чудесным ребенком, принадлежащим ей навеки, избавленным и от возраста, и от смерти.
Ночь текла. Текла без конца в глазах Таде, расцветала для него, словно некая подвижная книга, написанная звездным алфавитом. Книга, заключавшая в себе гораздо больше, чем просто историю людей. Книга, заключавшая в себе память вселенных. Вечно пишущаяся книга, где каждый миг придумываются новые миры. Вечно обжигающая книга, где каждый миг исчезают миры.
В этой бесконечной и подвижной книге Неса написала одну строчку. Короткую строчку в несколько букв. Несколько имен. Несколько звезд. На ее семнадцатилетие Таде и Ципель устроили праздник. Это было весенним вечером. Ципель накрыла стол во дворе, рядом с цветущей сиренью. А в конце ужина принесла именинный торт, утыканный семнадцатью свечами, которые зажег Таде. Семнадцать тонких свечек цвета слоновой кости. Неса прикрыла огоньки ладонями, словно желая защитить их от ветра, и ее пальцы стали полупрозрачными, сами похожие на тонкие розовые язычки пламени. Потом наклонила лицо к торту, ощетинившемуся свечами, которые едва уловимо потрескивали. Запах сирени смешивался с запахом торта, покрытого медом и миндалем, с запахом сахара и воска. И лицо Несы озарилось светом пламени, стало ослепительно розовым и прозрачным. Тогда, раздвинув руки, она дунула на семнадцать свечек, чтобы разом погасить их. Ее дуновение унесло семнадцать огоньков, но не погасило их. Ее дуновение сорвало пламя со свечек и бросило их в ночь. Язычки пламени вспорхнули, как рой желтых и оранжево-красных насекомых с чуть синеватыми крыльями, и устремились прямо в небо, стрекоча, как цикады, опьяневшие от ароматов и зноя. Цикады, опьяненные ночью и блеском звезд сильнее, чем днем и солнцем. Они пронеслись через всю ширь неба, из конца в конец прочертив ночную тишину долгим скрипом, как стеклянную пластинку, потом вонзились в уголок неба, начертав там новое созвездие. Семнадцать звезд, похожих на язычки пламени, изливавших сверху чуть приглушенный, дрожащий свет.