Изменить стиль страницы

Крик ударил в небо, словно камень в окно. Небо разлетелось, как разбитое вдребезги стекло, и обрушилось на землю огромным дождем. Горячим и соленым, как человеческие слезы. Еще более мучительным, чем людские слезы. Как слезы Бога, ненавидимого людьми.

Дождь лил всю ночь. Он струился по лицу Золотой Ночи — Волчьей Пасти, затекая в глаза, в рот, по всему его наполовину обнаженному телу. Дождь растапливал снег, стирал зиму. Но он не принадлежал никакому времени года, ибо не был ни летним, ни весенним, ни осенним. Этот дождь был вне времен года. Это был дождь слез.

И он лил, лил не стихая. Золотая Ночь — Волчья Пасть в конце концов заснул под беззвучным струением дождя, омывавшим ему лицо и все тело. «Я умру, — говорил он себе, погружаясь в сон, — я умираю. Я уже умер, и меня обмывают. Это омовение мертвеца, приготовление трупа. Но кто же справляет эти погребальные проводы, кто из моих детей, которая из моих жен?»

Но он не умирал, он лишь соскальзывал в сон. Долгий шелковый сон дождя. Его сердце успокоилось наконец. Его сердце было омыто. Дождь размочил его лицо, как грязь, постепенно превращая в глиняную маску. Стирая черты, стирая следы.

Когда он снова встал среди обломанных деревьев, уже начинал заниматься день. Небо было гладкое и мертвенно-бледное, словно лицо человека, который долго, очень долго плакал. Дождь наконец перестал. Золотая Ночь — Волчья Пасть чувствовал себя поразительно легким, словно дождь смыл с него возраст, растворил сто его лет. Даже тень исчезла. Он потерял даже свою золотистую тень. И семь отцовых слез не висели больше бусами на его шее, они растаяли, смешались со струями дождя.

Он снова прошел через лес, заваленный сучьями и лопнувшей корой, и вышел в широкое пространство полей, открывшееся с кромки леса. Тех полей, которые он сделал своими. Он смотрел на этот пейзаж и на лепившуюся внизу уступами деревушку Черноземье, которые после стольких лет стали ему такими же родными, как и собственное тело, словно открывал их впервые.

Ничто больше не было ему знакомо, даже собственное тело. Он и себя чувствовал в этот миг еще более чужим, чем в тот день, когда впервые добрался сюда. Однако холодное встающее зимнее солнце било в замерзшие пруды и болота с тем же металлическим блеском, что и в тот давний день. В самой глубине долины река невозмутимо выписывала свои широкие пепельно-серые излучины. Войны разрушили в этих местах немало деревенских домов, уничтожили даже целые хутора, дороги, поля, но не тронули реку. Меза катила свои неспешные и туманные воды в полном безразличии к истории, к людскому времени. Еще раз — в последний раз — ему вспомнились слова Виталии, сказавшей ему в юности, подстрекая уйти: «Земля велика, где-нибудь да отыщется для тебя уголок, и там ты сможешь построить свою жизнь и найти счастье. Может быть, это здесь, поблизости, а может, и очень далеко». Тут он и построил свою жизнь. В этом месте, которое было ни близко, ни далеко. Впрочем, близко или далеко от чего? К чему надо быть близким, или же от кого удаленным? Он рассматривал пейзаж, поля, фермы, реку, без удивления, как в первый день, без привязанности и без желания, как во времена благополучия, без горечи и ностальгии, как во времена невзгод. Он больше ничего не испытывал.

Это место было нигде, как любое место в этом мире. Как любое место, когда человеку приходит пора попрощаться с самим собой, со своей жизнью, со своим телом. Золотая Ночь — Волчья Пасть пришел к своему рубежу. Его время было так же обширно, как и его земли, но он только что нашел час, чтобы построить свой уход. Его сердце было спокойно и так же бесстрастно, как река, струящаяся к морю, чтобы потерять там свое течение, свои воды, свою силу. Его сердце было прозрачно, омытое долгим ночным дождем. Долгим беззвучным дождем, горячим и соленым, как человеческие слезы. Слезы человека, которого у пределов собственной скорби коснулась благодать. Слезы человека, вытекшие, быть может, из глаз Бога. Его сердце было так спокойно, словно уже не принадлежало ему.

Золотая Ночь — Волчья Пасть начал спускаться по дороге, которую с таким трудом одолел накануне. Машинально шел среди пейзажа, такого привычного в его человеческой жизни, но ставшего теперь совершенно чужим, ибо здесь предстояло осуществиться его человеческой смерти. В какой-то миг он остановился. Сошел с дороги, сделал несколько шагов по обочине, сел на откосе. Еще несколько мгновений смотрел на небо, где начинал розоветь день и уже резвились птицы, потом вытянулся поперек откоса, лицом к земле.

Там, в тишине и розовом свете зари, в скошенной, хрусткой от инея траве, без единого слова, без единого жеста, он и избавился от ста лет, которые пронес из конца в конец, как вьючное животное несет свою поклажу. Он нес их порой с радостью и удовольствием, часто с трудом и возмущением, всегда с избытком, — и теперь просто снял с себя. Лег, лицом и ладонями уткнувшись в землю, и позволил своему сердцу остановиться.

В то утро, встав и открыв ставни своей комнаты на Верхней Ферме, Матильда почувствовала в воздухе странный привкус соли, словно дул ветер с моря; а еще она обнаружила ледяную ясность в небе и необычный вид у пейзажа. Она долго стояла у окна, рассматривая небо и пространство, но, хотя с виду ничего не изменилось, все по-прежнему казалось ей странным. «Должно быть, потому что снег растаял, — подумала она, — из-за дождя, что лил всю ночь». Но в ней крепко засело сомнение. Она почувствовала себя смущенной, какой — то нервной, сама не зная, почему. А когда оделась и взяла тяжелую связку ключей от фермы, чтобы прицепить, как и каждое утро, себе на пояс, заметила, что все ключи заржавели. Связка превратилась в рыжую гроздь искривленных, изъеденных ржавчиной ключей. Словно покрытых старой, давно засохшей кровью.

Кровью ее месячных, которые были затворены в ее чреве, заповеданы ее телу с двадцатилетнего возраста. Она отшвырнула ключи подальше от себя с ужасным отвращением. Ибо вдруг ей показалось, что эта проржавевшая связка, которую она так долго носила на своем бедре, у паховой складки, на самом деле была куском ее собственных внутренностей. Тех женских внутренностей, которые она изувечила из ярости и мести. Гроздью высохших яичников, источенных гневом, гроздью гнилой крови, спекшейся от ненависти. Ключи, которыми она завладела после ухода с фермы отца, словно священным знаком его власти над семейным жилищем, вдруг превратились в мерзкие отбросы. Ключи от комнат, ящиков, сундуков, амбаров не открыли бы теперь ни один замок. Она почувствовала себя замурованной, заточенной в собственной комнате, на ферме — до удушья. Замурованной до безумия в теле старой бесплодной женщины — фригидной, увечной. Замурованной в своем сердце, окаменевшем из-за того, что любило лишь через край, горько и ревниво.

Она кружила по комнате, прижав руки к вискам, кружила, точно зверь в клетке. Задыхалась. К ней опять вернулась та нестерпимая боль, что охватила ее во дворе фермы в тот день, когда солдаты огнем и мечом истребляли ее семью, в тот день, когда земля была так тверда, что не удавалось выкопать могилу и похоронить тела убитых. В тот день, когда она легла, без сил, на груду еще дымящейся золы, где громоздились обугленные тела. Но в тот день она взяла себя в руки, разом оттолкнула искушение отчаяния.

Тот день, — когда она звала отца, умоляла его взглянуть на нее, узнать, тот день, когда она плакала в объятиях отца.

Ее отец… Но где же он? Ей было холодно, страшно, она задыхалась еще сильнее, чем в тот день, и отца не было рядом… и старая Матильда, прижимая руки к вискам, кусала себе губы, чтобы не разразиться криком и рыданиями. Чтобы опять не закричать: «Отец, отец!..»

Матильда. Она была лишь очень старой девочкой, охваченной неизмеримым ужасом и совершенно безумной потребностью быть утешенной в объятиях отца. «Отец, отец, отец…» — стонала она. Но его не было рядом, он не слышал ее. Он никогда ее не слышал. А еще эта дверь, которую она не могла открыть! Она не могла даже убежать, помчаться на поиски своего отца. Оказалась пленницей в своей собственной комнате, такой пустой комнате, где отсутствие ее отца отдавалось эхом сильней, чем когда-либо. Невыносимое отсутствие, от которого не продохнуть. Она задыхалась. И ощущение удушья вдруг сделалось таким нестерпимым, что она схватила разрезной нож, лежавший на комоде, и одним махом перерезала себе горло.