Изменить стиль страницы

Он ел и пил совершенно беспорядочно, отщипывая от каждого блюда, отпивая из каждой бутылки. Обслуга кораблика толпилась вокруг, оторопело поглядывая, как безумный клиент молча обжирается. Но он не обращал на них никакого внимания; смотрел, как медленно проплывают набережные, а тем временем дежурная арфистка с фальшивой задушевностью наигрывала подле него какую-то мелодию, которую он даже не слышал. Он пристально смотрел на набережные, слушал только плеск воды за стеклами освещенного зала. И плакал. У всех блюд был привкус соли, все вина были липкими от сахара. Но, тем не менее, он ел и принуждал себя глотать все; ибо ел он не для своего удовольствия. Так он старался ради того, чтобы насытить других — Розелена и Терезу, и Каспара Хаузера тоже. К концу трапезы, совершенно опьянев, он оттолкнул все блюда, загромождавшие стол, и схватил букет сирени, стоявший в центре. Цветы он тоже съел. Чтобы украсить ими Розелена и Терезу, а также Каспара Хаузера.

Он вернулся к себе больным и пьяным, и провел ночь, блюя и плача. Еле пришел в себя только под утро. На заре, в предрассветной прохладе. И, не медля долее, решил уехать. Бежал из своей комнаты, бежал из города, совершенно чуждый бодрому негодованию, воспетому юностью, из которой он себя исключил. Свою юность он выблевывал всю ночь. У него больше не было возраста. Впрочем, у убийц вообще не бывает возраста; как только они совершают свое преступление, их возраст опрокидывается, разбивается, пропадает.

День, ночь. Из этого он также оказался исключен. Он бежал из города до наступления дня. Бежал от дня.

День — он прошел сквозь него, не видя, разбил, как стекло. День с инициалами его потерянных друзей. Всех преданных им друзей. Жасмен, Орникар, Юрбен, Розелен. Он ничего не сумел получить от них, ни, тем более, дать им. Он ничего в них не понял. Строгость и восторженность Жасмена, тоска и безумие Орникара, зло, словно вызов, укоренившееся в Юрбене, непомерная доброта Розелена — из всего этого он смог выбрать только худшее; позволил соблазнить себя самому легковесному, самому черному, самому расслабляющему обаянию — обаянию зла. Вместо того, чтобы попытаться избавить от него Юрбена, он его только усугубил — до непоправимого.

Ночь — сквозь нее он тоже прошел — и разбился сам. Ибо ночь оказалась сильнее, это она его победила. Ночь, написанная теми женщинами, что стали его любовницами. Нелли, Улиссея, Инфанта, Тереза. Он изнасиловал и унизил первую, отверг и проклял вторую, доигрался до отвращения с третьей, — но последняя отстранила его от него самого. Обратила в ничто его ярость, высокомерие и неумеренные, непоследовательные дурачества. Последняя затворила за ним ночь, захлопнула, словно огромную железную дверь.

Поезд въехал на вокзал. Никто не ждал его. Никто в его семье даже не знал, что он возвращается. Да и вспоминали ли вообще о нем в Черноземье, после стольких лет отсутствия, за время которых он не подал о себе ни одной весточки и ни одной не получил от своих близких? Он не знал даже, куда возвращается, кого там найдет. Он ступил на пустынный перрон. День сиял. Его до слез мучила жажда.

2

Но у людей земли глубокая память, гораздо глубже, чем у людей городов. Она внедрена в их тело, как корни деревьев в почву. Он вернулся в дом своего детства. Встретила его Матильда. Неизменная Матильда со своим большим телом злобной девственницы, вечно одетая в темное, с тяжелой связкой ключей от имения, звякающей на бедре. Встретила его, словно он уехал накануне, словно вернулся из поездки в ближайший городок. «Ишь! Опять ты, что ли? И надолго к нам?» Он нашел свою комнату пустой, сырой, пыльной, сумрачной. «После твоего отъезда никто сюда не заходил, — сказала Матильда, открывая ее. — Я всегда запираю, ежели кого дома нет. На вот тебе твой ключ».

Низкое крыло по-прежнему занимала Роза-Элоиза. Никез жил с ней; повадившись приходить в те ночи, когда она ждала возвращения Горюнка, он ее уже не покидал. Теперь именно они вели в хозяйстве самые тяжелые работы.

И Горюнок, тот, кого Роза-Элоиза так ждала, ее приемный сын, ее избранное дитя, которого, как казалось, она спасла от одиночества, от нищеты, тоже был там. Ютился рядом, в хижине, и жил как дикарь.

Ибо он вернулся наконец с войны. Его признали сумасшедшим и не наказали за преступление, совершенное над другим солдатом во время допроса мальчишки.

Но на самом деле — нет, по-настоящему он так и не вернулся с войны. Он оставил там свой рассудок; его рассудок все еще ржавел в оковах, в застенке, куда его заперли после преступления. Он потерял там все — молодость, радость, сердце. Сон и дыхание. Он не мог любить с тех пор; ничто и никого. Разучился. Вернувшись, он едва узнал Розу-Элоизу. Воспоминание о ребенке, умершем на его коленях, уже не оставляло его, завладев всякой мыслью. Тяжесть этого детского тела, а вместе с ним и всех других, погибших на войне, его изувеченных товарищей и того солдата, которому он размозжил череп, и даже всех врагов, убитых в горах, легла на него ужасным бременем. Он был заживо погребен под тяжестью всех этих людей, убитых на войне. Ему было трудно дышать, и таким грузом налились руки, плечи, колени, что он скорее влачился, чем шел, а говорил с одышкой. Ночью, едва заснув, он просыпался. Просыпался внезапно, задыхаясь. Иногда, когда боль становилась нестерпимой, когда ломала ему ребра и слишком сдавливала легкие, он бросался на землю и там, ударяя по туловищу кулаками, принимался вопить, как тамошняя женщина по покойнику. Это было долгое причитание, пронзительный, отрывистый вой. И если Роза-Элоиза, напуганная этим криком отчаяния, прибегала и пыталась его успокоить, утешить, он ее грубо отталкивал, изгонял из своего логова. Никто не мог его утешить — только Белаид. Но Белаид ушел в самую глубь пустыни и не слышал его; вел свою козу от колодца к колодцу через необъятность песков. Свою черную козу с прекрасными карими глазами в золотистых отливах и с такими тощими боками. Но все колодцы пересохли, и Белаид без конца возобновлял свой путь, ему было некогда обернуться, услышать крик Горюнка, повернуть к нему. Белаиду надо было идти, снова и снова, надо было торопиться в поисках воды, чтобы напоить свою козу, чьи большие глаза выжгла жажда. И Горюнок все время оставался один, один-одинешенек на своем клочке земли, на окраине страны, далеко от моря, навсегда далеко от родины Белаида. Один, без дыхания и без сна.

Когда Янтарная Ночь — Огненный Ветер узнал, что вернувшийся Горюнок сошел с ума в Алжире, слепо набросившись на своих товарищей по преступлению против ребенка, единственной виной которого была принадлежность к роду тогдашнего врага, он стал постоянно кружить возле него. Но ни разу не осмелился подойти ближе, и даже не пытался заговорить с ним. В сущности, он и искал сближения, и боялся его. В Горюнке, как в кривом увеличительном зеркале, отражалось его собственное преступление, и это его ужасало. Горюнок искупал свое преступление так же, как и совершил, — вне рассудка. Понимание, сразившее его, когда ребенок умер у него на руках, почти в тот же миг разрушило его разум, самим избытком очевидности открыв ему, что человеку так строго заповедано не убивать ближнего своего потому, что нарушивший эту заповедь вместе с жертвой убивает и себя самого. Вот эту-то очевидность, неистовую силу этой неизбежной истины Янтарная Ночь — Огненный Ветер и предчувствовал, отталкивая ее изо всех сил. Он тоже убил, но без всяких причин, совершенно спокойно. Хладнокровно. Он тоже позволил преступлению застать себя врасплох, захлестнуть. Но, тем не менее, он сопротивлялся этому головокружительному безумию, овладевшему Горюнком, а еще больше другой муке: муке признать свое преступление, и не только перед другими, но и перед самим собой. Он отказывался по-настоящему оценить масштаб своего поступка, поскольку такой поступок, неизмеримый по человеческим меркам, мог быть реально измерен только Божьей мерой. Однако он не мог смириться с мыслью, что Бог существует, и ожесточенно подавлял беспрестанно изводившие его назойливые сомнения. Он отказывался претерпеть, подобно Горюнку в его безумии, бессрочное Каиново изгнание на край вечно враждебной и немой земли. Поэтому он не признавался в своем преступлении никому — ни другим, поскольку презирал чужие суждения, как те, что обнаруживали человеческую мораль, которую считал тупой и неявно пристрастной, так и те, что воздвигнуты правосудием, которое он сравнивал с лукавым и жадным барышником, а главное — ни себе самому, чтобы заткнуть рот собственной совести, которая, будучи ввергнута им в смятение, смогла бы лишь разглагольствовать о понятиях, которые он ненавидел больше всего — о виновности, угрызениях совести и раскаянии. И даже о чем-то, что еще хуже. О Боге. Так что он замкнулся в молчании. Но этот отказ лишь усугублял его ссылку.