Война — она черт-те чего наоткрывала. До нее все были дураками. Горло драли, задирали нос. Жизнь какая-то была несерьезная. Я еще по возрасту глупым был, а отец — без всяких причин. Москву как расписывал! Мост в будущее! Город-гигант!.. И то, и это, десятое, пятое… Сельскохозяйственная выставка — прообраз будущего! Был я весной на этой выставке. Там несколько павильонов под поликлинику пустили. Мать Дода Фишмана там терапевт. Поглядеть на этот прообраз — вся обшарпанная, облезлая, как мартовская кошка. Краска сошла, фанера осталась. А трезвону сколько было! Марки, открытки, кинофильм «Свинарка и пастух»!.. А теперь — одна фанера.

И самолеты тоже, говорят, были из фанеры. Прямо сами горели. У немцев брильянтовый крест давали за триста сбитых штук. И были такие орденоносцы. А у нас Кожедуб с Покрышкиным вместе чуть больше сотни сбили. Не мне, конечно, судить. Немецкие самолеты было сбивать труднее. Вообще, фрицы были сильнее нас. И все-таки задавили их, чего бы ни болтал этот уникум. Сегодня — то есть уже вчера — такое наворотил!

— Сумасшедший дом! — кричал.

А ведь сам оттуда. Чего-то он мне еще такое сказал, что я малость перетрухнул? Не помню. Память стала дырявой. Боюсь, скоро день Победы забуду.

А день был замечательный.

Самый мировой день! Хотя, по-честному, он не мой. Я ради него пальцем о палец не ударил, если не считать сорока дней в Сибири, когда таскал теодолит и рейки. Но что это за работа? Так — груши…

Не моя это победа. И нечего примазываться. Мог бы бежать на фронт. Мог бы просто сказать, что утерял метрику, и мне бы года два набавили. Я рослый, даже плечи немного есть. Сейчас бы уже со «Славой» разгуливал или лежал в братской яме. Сам не захотел.

Когда на двоюродного брата Сережку пришла похоронка, я — точно! — думал уйти в армию. На по дороге из Сибири, когда сидел в товарнике, свесив ноги, ярость понемногу выветрилась. Я так до Урала и доехал, болтая над насыпью ногами. У матери есть товарищ по рабфаку — контр-адмирал. Он послал в Сибирь одного главстаршину, и тот меня привез. Старшине на Кузнецком комбинате дали вагон с какими-то тиглями, он туда меня запихнул, и мы в две недели доползли до Свердловска. С виду вагон секретный, флотская охрана, а внутри — одни тигли. На одной станции энкавэдэшники вздумали проверить, что все-таки в вагоне, но матрос шуганул их, два раза пульнул в воздух. Я не проснулся — силен спать. А утром старшина показал мне две стреляные гильзы и еще в стволе нагана масло гарью пахло. Значит, стрелял. Но, ясное дело, пугал не энкавэдэшников. Даже, наверно, не дорожную милицию, а просто каких-то ворюг или приблудную собаку. Скорее всего собаку.

Вообще этот матрос был хвастун и жулик. Соль воровал с соседней платформы, а потом на остановках продавал населению. Двух стрелочниц при мне затаскивал в вагон и за тиглями раскладывал. В общем он был самый что ни на есть спекулянт. Ленин в девятнадцатом году таких расстреливал. Но в эту войну такие меры не прошли б. Живых бы не осталось. И меня тоже. Я газеты на рынке продавал (Федор курил не самокрутки, а пайковые папиросы), билеты загонял у кино и раза три пайковую водку. Тогда еще сам не пил. А уж барахла сколько сменял — не сосчитаешь. Но соли не воровал. Соль — это матрос. А вообще что-то в главстаршине было. Все-таки воевал! Рассказывал: их в бушлатах по снегу погнали Москву спасать. Черная смерть! У него легкое насквозь прострелено.

11

Я уже прошел поворот у стадиона пионеров и топал по Беговой. Прыгать на ходу расхотелось. Ночь была замечательная, жаль, что уже кончалась. Туч не было, только облачка, скромные, как синий платочек… Всего прошивало ночью. Под рубаху так ласково задувало. Луна сверху торчала, похожая на круг замерзшего молока. В Сибири такие зимой на дом носили. Она была, как этот круг, но одновременно как будто таяла, таяла и доставала до меня. Невидимо, как радиоволны. Я шел в своих хромовых с подковками — и стук раздавался на двух сторонах улицы. Казалось, нас двое: я и еще кто-то близкий.

…Замечательный был день Победы. Ритка, дуреха, накануне по телефону побоялась сказать, что уже подписана капитуляция. Отец у нее в Наркомвнешторге и дядя — генерал авиации. Она кое-что узнаёт раньше. Я ей восьмого мая в двенадцатом часу ночи звонил с нашего второго этажа — сторожиха разрешила. Марго говорит:

— Есть важная новость. Такая хорошая-хорошая. Угадай!

А сама сказать ни в какую не хотела. Я чуть не подумал, что она в меня влюбилась. В субботу мы с ней часа три сидели под дождичком в скверике против Моссовета. Она все крутила пуговицы на моем пальто. Просто от скуки крутила. А теперь по телефону говорила с загадкой. Я черт-те чего навоображал и счастливый лег спать.

Радио у нас нет. Мать ушла на работу, а я еще сны видел. Дверей она за собой не закрывает. Так что я сплю и всегда самое главное просыпаю. В феврале, например, проспал приезд отца. Отец вошел, будит меня, время два часа дня, а я, очумелый со сна, гляжу и не разберу — снится или нет. Стоит он в шинели с ремнем и парабеллумом — живой-живой!

— Топса! Да проснись ты, топса!

Я его три года и восемь месяцев не видел. Кинулся на шею в одной рубахе, а он:

— Поворотись-ка, сын. Ого! Выше меня стал. Во сне растешь. Отца проспал родного.

Так и девятого мая. Мать вернулась со службы и идти уже никуда не хотела.

— Пойдем к Нефедовым, — звал я. — Победа все-таки…

— Иди один. Я себя плохо чувствую.

Она уже тогда была зеленая. Тут пришел Вячин. Мы все втроем чокнулись в кухоньке портвейном. Мать — только пригубила.

— Ты за Валерием пришел? — спрашивает.

— Да, — говорит. — Мы, Агриппина Алексеевна, тут с моим дядей Веней, с его семьей, там братья двоюродные…

Молодец Вячка. Врет складно. Его дядя Веня бездетный. Ряха у Генки, правда, красная, но она у него почти всегда как транспарант. Я сапогом под столом его толкаю, мол, не очень завирайся.

— Так что-нибудь нужно с собой? — спрашивает мать. — У вас складчина?

— Да, — врет Генка, — то есть нет… Ничего не надо. Закуски совсем не надо.

— Да, — говорю, — закуска у них найдется. Дай нам немного денег и четвертый талон.

— Смотри, напьешься… — мрачнеет мать.

— Что вы, Агриппина Алексеевна! — поет Вячин. — Это ж на всех. Можно и четвертинку…

— Цыц, — говорю, — праздник такой, а он — четвертинку…

Генка мнется, стесняется, вежливость демонстрирует. Но я железным голосом выцыганил у матери чистую поллитровку. У нее в загашнике была, даже на угол бегать не пришлось.

— Ну, теперь, — говорю, — допьем, куда ее, початую?.. — И с маху разлил портвейн Генке и себе, но не наперстки, а в жестяные кружки. По половине получилось. И пока мать глядела, я — тост:

— Чтоб отцы вернулись! — И хоп (как мушкетеры в американском фильме), стук жестянками и в глотку. Чуть даже не брякнул:

— За здоровье Людовика XIII-го!

— Теперь когти рвать, — шепчу Генке. А он еще встал только, раскачивается, после каждого слова кланяется:

— Спасибо вам, Агриппина Алексеевна, за угощение. Спасибо… Чтоб счастье у вас было. Чтоб Иван Сергеевич был жив-здоров…

— Вы что, уже уходите? — спрашивает мать.

Дождался-таки вопроса! Надо сразу было, а теперь — конца не увидишь.

— Да, — говорю за Генку. — Ему еще отгладиться надо. Потом — в магазин отовариться и за пластинками. Там танцы будут.

А самого чуть не трясет — какие танцы? Мы с Генкой еле ногами двигаем, хоть три месяца ходили в бабскую школу танцам учиться.

— Ну что ж, идите, — ноет мамаша. — Веселитесь. Не хочу вам праздник отравлять. Знаю: вам неинтересно со мной.

Вот черт Вячин, всегда такой неповоротливый. Вечно у него двадцать два — перебор… Я уже одной ногой на крыльце — и возвращаться неохота, и сматываться — неловко.

— Иди к Нефедовым, — говорю.

— Сдались мне эти Нефедовы!

(Это она про родную сестру…)

— Что ты меня выталкиваешь? Нефедовы! Нефедовы… Не можешь в такой день дома посидеть?!. Вот оно как — опять про белого быка!..