Изменить стиль страницы

Мы сидим перед своими тарелками; и соль насыпана на клочке бумаги, и моя порция варенья положена в горчичницу; мы сидим близко, лбы наши и руки соединены светом, остальное одето унылым мраком. Сидя на этом продавленном кресле, положив руки на шаткий стол, который сразу же начинает хромать, если налечь на одну сторону, я чувствую, что глубоко врос в эту старую комнату, неряшливую, как запущенный сад, где в ласковой тени вы тихонько покрываетесь пылью.

После еды разговор затихает. Затем Мам снова начинает ворчать и еще раз расстраивается; и на ее выразительной японской маске, под короной белых, как вата, волос, при свете хрипящей керосиновой лампы, ее глаза еще раз увлажняются, излучая неяркий свет.

Слезы старой сентиментальной волшебницы капают на ее толстые губы. Она наклоняется ко мне, и близость наша так глубока, что мне кажется, будто она ко мне прикасается.

Кроме нее, нет никого на свете, кто бы меня по-настоящему любил. Невзирая на ее несносный характер и воркотню, я хорошо знаю, что она всегда права.

* * *

Я зеваю, а Мам убирает грязные тарелки куда-то в темный угол. Она наливает из кувшина воду в таз для мытья посуды и тащит его на плиту.

Антони назначила мне свидание у киоска, в восемь часов. Уже десять минут девятого. Выхожу. Коридор, крыльцо, двор. В темноте знакомые предметы обступают меня, а сами прячутся. Рассеянный свет еще реет в небе. За грудой лоханей призматическая будка Крийона рубином горит в ночной тьме. Крийон никогда не сидит без дела, он обтачивает какую-то вещицу, затем рассматривает свою работу при свече; пламя ее трепыхается, как мотылек, попавший в смолу; Крийон протягивает руку к горшку с клеем, который разогревается на таганке. Я вижу его безмятежное, сосредоточенное лицо ремесленника доброго старого времени, черные пятна небритых щек и нависшее из-под шапочки забрало прямых волос. Он кашляет и стекла окон дребезжат.

На улице мрак, тишина. Но вот показываются фигуры, люди выходят из домов или возвращаются, изредка слышны голоса. За окнами зажигаются и гаснут огни. В двух шагах от меня промелькнул и скрылся за углом, точно в землю провалился, Жозеф Бонеас; я узнал белый плотный фуляр, прикрывающий фурункулы на его шее. Когда я прохожу мимо парикмахерской, снова распахивается дверь. Вкрадчивый голос говорит: «В делах вся загвоздка в этом». — «Само собой!» — отвечает клиент и исчезает в темноте; я успеваю только заметить, что он мал ростом. Но это, верно, важная особа: г-н Покар вечно занят широкими планами. Немного дальше, в глубине норы, за решетчатым окном, я смутно различаю силуэт дяди Эйдо — птицы несчастья; этот странный старик всегда кашляет, вечно причитает, и один глаз у него больной. Даже дома он не снимает своей мрачной пелерины и не откидывает абажура-капюшона. Его считают шпионом, и, по-моему, не без основания.

Вот и киоск. Он ждет в одиночестве, острый шпиль его вонзается в темноту. Антони не пришла: она подождала бы меня. Минутное чувство досады сменяется радостью. Не к лучшему ли?

Конечно, Антони еще привлекательна, когда ее видишь. Страсть зажигает в ее глазах золотистые искры, ее худоба опаляет. Но я не лажу с этой итальянкой. Она поглощена своими делами, а мне на них наплевать. Во сто раз милее покладистая толстуха Викторин или мечтательная и порочная г-жа Лакайль, — впрочем, и этой я сыт по горло. Признаться, я очертя голову бросаюсь в кутерьму любовных историй, потом раскаиваюсь. Но я никогда не могу устоять против волшебного искушения первого раза.

Не буду ждать. Ухожу. Миную кузницу мерзкого Брисбиля. Это последний дом в цепи низких холмов, образующих улицу. В глубоком мраке окно кузницы проступает из-под черного переплета решетки огненным, ярко-оранжевым пятном. На этом листе клетчатого света мечется, то черный и четкий, то бледный и расплывчатый, развинченный силуэт кузнеца. Среди этой иллюминации зловещий призрак беснуется над наковальней в слепом и неуклюжем неистовстве. Он раскачивается — направо, налево, — точно плывет в какой-то адской ладье. Чем он пьянее; тем яростнее сражается с железом и огнем.

Возвращаюсь домой. И когда я уже подхожу к воротам, меня робко окликают:

— Симон…

Антони. Тем хуже для нее. Ускоряю шаг и долго еще слышу ее шепот.

Подымаюсь в свою комнату. Комната пустая и холодная, и стоит мне вспомнить ее, я всегда дрожу. Затворяя ставни, я вижу улицу: густая чернота покатых крыш с бесконечными трубами, четкими на светлой черноте пространства, несколько молочно-белых окон, и на заднем плане этой угрюмой зубчатой декорации багровый призрак безумного кузнеца. Еще дальше, в лощине, я вижу крест колокольни и высоко-высоко, на холме, ярко освещенный замок — великолепная корона драгоценных камней. Взгляд, разбегаясь, теряется в этих черных развалинах, где скрыто множество мужчин и женщин, незнакомых, но подобных мне.

II

МЫ

Воскресенье. Через раскрытое окно веселый апрельский луч ворвался в комнату. Он преобразил обои с поблекшими цветами, а лоскут красного ситца, наброшенный на мой туалетный столик, стал как новый.

Одеваюсь тщательно. В комнате свежий запах мыла; я верчусь перед зеркалом — то подойду, то отойду. Хочу решить, большие у меня глаза или маленькие. Обыкновенные, конечно, но, право, мне они кажутся лучистыми.

Смотрю на улицу. Под покрывалами тумана, в долине, город просыпается позднее людей.

Сегодня воскресенье, и я вижу сверху, как люди растекаются по улицам. Не сразу их узнаешь — так их изменило парадное платье: женщины цветисто разодеты и кажутся более значительными, чем в будни; старики разогнули спины ради праздника; даже бедняки и те преобразились, потому что они сегодня чистые.

Тусклое солнце обволакивает красные крыши, синие крыши, тротуары и узкие мостовые, вымощенные камнем, мелким, как галька; на них блестят и скрипят начищенные башмаки. На углу улицы — старый дом, жилище мрачного дяди Эйдо; круглый, темный, как погасший фонарь, дом выступает коническим пятном и точно скопирован со старинного офорта. Дальше выпячивается, как облитый глазурью фаянсовый горшок, дом г-жи Пио. Из-за этих причудливых зданий не замечаешь других домов, серых, с белоснежными занавесками на окнах, а все же они-то и создают город.

На склоне холма, над рекой, против площадки завода, возникает белая геометрия замка. Вокруг этой белизны — ковры ржавой листвы парков. Дальше луга и возделанные поля владельцев замка; еще дальше, среди полос и квадратов вспаханной или зеленеющей земли — кладбище, где каждый год прибавляется столько новых плит.

* * *

Перед мессой нам с тетей надо зайти к Брисбилю: мы вынуждены обратиться к нему, чтобы починить погнувшийся ключ. Я жду Мам во дворе, сидя на лохани у будки Крийона, неживой, холодной и загроможденной незаконченными заказами. Мам никогда не бывает готова вовремя. Она дважды уже выходила на крыльцо в нарядном черном платье с бархатной пелериной и вдруг, вспомнив что-то, исчезала поспешно, как крот. А тут еще ей приходит в голову мысль кинуть последний взгляд на мою комнату.

Наконец мы идем. Она с гордостью берет меня под руку. Изредка поглядывает на меня, и я гляжу на нее, и в солнечном свете ее улыбка кажется ласковой гримасой.

Сделав несколько шагов, моя тетя останавливается.

— Иди, иди; я тебя догоню.

И она подходит к мусорщице Аполлин. Почтенная женщина — одинаковая как в вышину, так и в ширину — глазеет по сторонам, стоя на тротуаре; она выбита из колеи воскресной праздностью, чувствует себя неловко, и руки ее беспомощно болтаются. Мам увлекает ее за собой; продолжая путь, я оглядываюсь; я слышу, как Мам торопливо, точно поверяя тайну, говорит обо мне; Аполлин, прихрамывая, тащится за ней, размахивая растопыренными руками, широкая, как краб.

— У этого малого, — говорит Мам, — вечный беспорядок в комнате. И он столько воротничков пачкает, и он не умеет сморкаться. Засовывает комом носовые платки в карман, потом они становятся как камень.