Против вас и те, кто восхищается сверкающими взмахами сабель, кто любуется, как женщины, ярким мундиром. Те, кто упивается военной музыкой или песенками, которыми угощают народ, как стаканчиками вина; все ослепленные, слабоумные, фетишисты, дикари.
Против вас и те, кто погружается в прошлое и говорит только словами былых времен, традиционалисты, для которых злоупотребление приобретает силу закона только потому, что оно освящено обычаем; те, кто хочет жить по воле мертвецов и старается подчинить власти привидений и нянькиных сказок живое, страстное движение вперед.
С ними все священники, которые стараются возбудить или усыпить вас морфием своего рая, лишь бы ничто не изменилось.
Они извращают великое нравственное начало: сколько преступлений они возвели в добродетель, назвав ее национальной! Они искажают даже истины. Вечную истину они подменяют каждый своей национальной истиной. Сколько народов — столько истин, которые исключают одна другую и выворачивают наизнанку настоящую истину.
Все эти люди — ваши враги!
Они вам враги больше, чем немецкие солдаты, что лежат среди нас: ведь это только несчастные, гнусно одураченные бедные люди…
Они вам враги, где б они ни родились, как бы их ни звали, на каком бы языке они ни лгали. Ищите их на небе и на земле! Ищите их всюду! Узнайте их хорошенько и запомните раз навсегда!
Человек стоит на коленях; он согнулся, уперся обеими руками в землю, отряхивается, как дог, и ворчит:
— Они тебе скажут: «Друг мой, ты был замечательным героем!» А я не желаю, чтоб мне это говорили! Герои? Какие-то необыкновенные люди? Идолы? Брехня! Мы были палачами. Мы честно выполняли обязанности палачей. И, если понадобится, еще будем усердствовать, чтобы настоящие враги жили припеваючи. Убийство всегда гнусно, иногда оно необходимо, но всегда гнусно. Да, мы были суровыми, неутомимыми палачами! И пусть меня не называют героем за то, что я убивал немцев!
— И меня тоже! — кричит другой так громко, что никто не мог бы ему возразить, даже если б осмелился. — И меня тоже пусть не называют героем за то, что я спасал жизнь французам! Как? Неужели надо обожествлять пожар, потому что красиво спасать погибающих?
— Преступно показывать красивые стороны войны, даже если они существуют! — шепчет какой-то мрачный солдат.
— Эти сволочи назовут тебя героем, — продолжает первый, — чтобы вознаградить тебя славой за подвиги, а самих себя — за все, чего они не сделали. Но военная слава даже не существует для нас, простых солдат. Она только для немногих избранников, а для остальных она — ложь, как все, что кажется прекрасным в войне… В действительности, самопожертвование солдат — только безыменное истребление. Солдаты — толпа, волны, которые идут на приступ: для них награды нет. Они низвергаются в страшное небытие славы. Даже не придется когда-нибудь собрать их имена, их жалкие, ничтожные имена.
— Плевать нам на это! — отвечает другой. — У нас есть другие заботы.
— А посмеешь ли ты хотя бы высказать им это? — хрипло кричит солдат, все лицо которого скрыто под корой грязи. — Если ты это скажешь, тебя проклянут и сожгут на костре! Ведь для них военный мундир — новое божество, но оно — такое же злое, глупое и вредоносное, как и все боги.
Этот солдат приподнимается, падает на землю и опять привстает. Под мерзкой корой у него сочится рана; он пятнает землю кровью; он расширенными глазами всматривается в кровь, которую пожертвовал на исцеление мира.
Остальные один за другим встают. Туча темнеет и надвигается на обезображенные, измученные поля. День полон ночи. И кажется, там, на гребнях туч, вокруг призрачных варварских крестов и орлов, церквей, бирж, и дворцов, и храмов войны, беспрестанно появляются все новые и новые враги; их все больше; они заслоняют звезды, которых меньше, чем людей. И даже кажется, что эти выходцы с того света копошатся во всех выбоинах, среди живых существ, которые брошены сюда и почти зарыты в землю, как зерна.
Мои еще живые спутники наконец встают; они еле держатся на ногах; они закованы в грязную одежду, втиснуты в страшные гробы из грязи; во всей своей страшной простоте они подымаются с земли, глубокой, как невежество, они движутся и кричат, напрягая взоры, поднимая кулаки к небу, откуда исходит свет и непогода. Они отбиваются от победоносных призраков: ведь они еще Сирано де Бержераки и Дон-Кихоты.
Земля грустно поблескивает; тени шевелятся и отражаются в бледной стоячей воде, затопившей окопы, среди полярной пустыни, где дымятся дали.
Но глаза этих людей открылись. Солдаты начинают постигать бесконечную простоту бытия.
И пока мы собираемся догнать других, чтобы снова воевать, черное грозовое небо тихонько приоткрывается. Между двух темных туч возникает спокойный просвет, и эта узкая полоска, такая скорбная, что кажется мыслящей, все-таки является вестью, что солнце существует.
Декабрь 1915 года
ЯСНОСТЬ
I
Я
Все дни недели схожи, от начала до конца.
Вечер. Часы тихонько бьют семь, и тотчас же оглушает колокол. Я закрываю книгу реестров, вытираю и прячу перо. Беру кашне и шляпу, бросив взгляд в зеркало, которое отражает правильный овал моего лица, блестящие волосы и тонкие усики (видно, что я не простой рабочий). Гашу лампу, спускаюсь из своей маленькой застекленной клетки. Прохожу котельный цех, где густая толпа все еще гудит от удара колокола-освободителя. Темная торопливая толпа растекается по коридорам и тучей несется по лестницам; несколько голосов меня окликают: «До свидания, Симон», — или менее фамильярно: «До свидания, господин Полэн». Я отвечаю тем и другим, и людской поток меня уносит.
Как только раскрывается наружная дверь, видишь голую равнину, тусклый горизонт и черные гигантские декорации; прямоугольные и треугольные формы заводских зданий и высокую погасшую трубу, которую увенчивает только облако нависшей ночи. Тяжелая лавина неприметно увлекает меня. Против ворот, вдоль стены, выстроились шеренгой женщины, они ждут; бескровные овечьи лица их смутно белеют в тени. В толпе они узнают своих, кланяются, окликают. Быстро соединяются пары. Я слежу глазами за рабочими: друг за другом идут они призрачной дорогой.
Эта бледная тропа ведет в открытое поле. Путь ее отмечен в пространстве рядами хилых деревьев, — они точно коптят, как погашенные свечи, — телеграфными столбами в бесконечной паутине проволок, кустарником или изгородями, похожими на скелет кустарника. Несколько домиков. Вверху, над редкими строениями пригорода, куда ползет грязная, выброшенная заводом толпа, еще брезжит светлая и желтая полоска неба. Западный ветер вздувает синие, черные или цвета земли блузы, треплет концы шерстяных шарфов и бьет звериным запахом в наши лица, затуманенные сумраком нависшего неба.
Здесь и там привлекают внимание кабаки. Двери заперты: но над дверями и в окнах стекла кажутся золотыми. Рядом с кабаками стоят старые, приземистые заброшенные дома, некоторые из них развалились и открыли путь небу в эту темную долину жилищ. Вокруг меня, на шоссе, ноги, подкованные железом, отбивают по утрамбованной земле глухую барабанную дробь, затем, на плитах тротуара, точно звенят цепями. Я шагаю, опустив голову, но не слышу своих шагов — так они сливаются с другими…
Как всегда вечерами, все спешат. В том месте, где среди чернильного пейзажа высокое погнувшееся дерево бьется, как живое, внезапно начинается спуск, ноги скользят. Внизу сверкают огни Вивье. Люди, изнуренные за день, спешат к этим земным звездам; вечерами надежды схожи, как и усталость: мы все одинаковы. Я тоже спешу к своему огню, как и все, как и всегда по вечерам.
Мы долго спускаемся, затем склон обрывается, дорога стелется, как река, и, расширяясь, входит в город. Сквозь ветви старых платанов, еще голых в этот последний мартовский день, видны рабочие бараки: фантастические шахматные доски с квадратами света на темном поле. Эти прямоугольные скалы поглощают наш муравейник. Люди, рассеиваясь среди колоннады сумеречных деревьев, исчезают в тесных квартирах и комнатах; они проникают в черные дыры — двери, проваливаются в дома, и там свет превращает их в тени.