Изменить стиль страницы

— Я распишусь, — успокоил ее Строкун.

Когда они сели в машину, он спросил друга:

— Может, домой?

— На Смолянку, — потребовал Иван Иванович.

Он хотел видеть то место, где Гришка Ходан стрелял в своего сына, в Саню...

Небольшой старый поселок двухэтажных, сработанных из необожженного кирпича домов, вскарабкавшихся на невысокие фундаменты из серого плитняка. Такие дома ставили наспех впервые дни после освобождения города от оккупации.

В них, как и в бараках, не было коммунальных удобств: вода — колонка во дворе, туалет — в конце двора. Тут же при нем — железобетонный ларь для мусора.

Дома, родившиеся в середине сороковых годов, давали приют тем, кто возвращался в город из далекой эвакуации: из Нижнего Тагила, из Кузбасса... Старожилы края, коренники. Они восстанавливали взорванные заводы и затопленные шахты. Город рос, хорошел, расцветал. Поднимались кварталы девяти- и шестнадцатиэтажных домов со всеми коммунальными услугами; горячая вода, мусоропровод, лифт, телефоны, лоджии — спасительницы от летней духоты и жары. Зеленели парки, пламенели розами бульвары. (Донецк получил диплом Гран-При как самый красивый и благоустроенный город среди промышленных городов Европы).

А здесь, в этом поселке, за годы, прошедшие после войны, ничего не изменилось: разве что люди постарели и дома обветшали. Было решение горисполкома — снести поселки, переселить жителей в новые дома, Но разве согласятся пенсионеры — рабочая гордость края — покинуть дорогие их сердцу старые пепелища, где у них были сараюшки с пятком кур-квохтуш, аккуратно несущих по три яйца в день, крохотные садики, грядочка огорода! «Да без нее, без этой грядочки-кормилицы, мы бы все с голоду подохли! И в годы войны покопаться весной в парующей, просыпающейся от зимней спячки земле, ходить ни свет, ни заря слушать, как гудит пчелка и прочая комаха в кипени вишневого белоцветья, млеть от удовольствия видя, как проклевывается росточек редиски, сорвать тугой померанцевый помидор, пахнущий солнцем, полевыми просторами, степным ветром, и сказать заскочившему на часок сыну и внукам: «В магазине таких не купишь».

Словом, земля, клочок-крохотулечка, с которой ты за прожитые годы сроднился, как с матерью твоих детей. Она, может быть, единственная, помнит твою молодость, твою славу, когда ты варил металл, сокрушал глубинные пласты, добывая уголек — хлеб для промышленности, когда тебя называли по имени-отчеству (а сейчас только Иваныч, Харитоныч, Николаич...), когда о тебе писали газеты, которые уже порыжели, перетерлись на сгибах.

Старожилы таких поселков старели, молодежь, поднявшись на крыло, уходила от родителей, получала квартиры с газом, с отоплением, с ванной... А старики оставались коротать недожитое.

В конце двора, застроенного сараюшками и гаражами, ютилось тщательно выбеленное известью и слегка порыжевшее от времени строеньице с плешивыми стенами, с которых «блинами» сползала штукатурка.

Здесь!..

Никого из работников милиции уже не было: сделали свое дело и ушли. Но любопытные остались. На поселке все друг другу были кумовья, сваты, братушки, все — в родстве... И вот — такое происшествие!

Его продолжали обсуждать. Нашлись и очевидцы, их доверчиво слушали, ахали и удивлялись.

Иван Иванович и Строкун остановились позади толпы, в кругу которой, яростно жестикулируя руками, выступала полная, рыхлая старуха лет шестидесяти пяти, в пестром кухонном халате, стоптанных войлочных тапочках на босу ногу.

— Гляжу это я из окна: заходит в сортир мужчина. Не из наших: такой представительный. Профессор — не профессор. С «дипломатом» в руках, в очках от солнца... А за ним из-за угла огурчанского сарая выглядывает парень. Тоже симпатичный, в заграничной куртке, волосы, как у артиста, — по плечи. На цыганенка смахивает. Я, грешным делом, решила, что он на портфель или на кошелек того профессора зарится. Ну, думаю, я тебе сейчас! И окно уже открыла, закричать хотела. А парень хвать доску, что лежала под огурчанским сараем, и к нашему сортиру. Дверь доскою подпер и еще спиной на нее навалился. Что у них там было потом, не ведаю. Я и выстрелов не слыхала. Только вижу: парень по доске сполз на землю. А профессор выходит через... дамское отделение. Огляделся, перышки почистил и — как ни в чем не бывало, пошел прочь. А парень не поднимается. Мне его толком не видно: за стенку сполз, но голова — наружу: по земле трется, трется. Я сообразила, что дело нечистое, — и к парню. А он весь в кровище! Ужас-то какой!

Строкун решительно вошел в круг любопытных. Представился рассказчице и показал ей фотокарточки троицы, которые последнее время носил при себе:

— На кого-нибудь ваш «профессор» похож?

Женщина растерялась, хлопает выпуклыми глазами.

— Не знаю... даже на кого... Этот, — показала она на фотографию Папы Юли, — с бородой. А профессор — гладенький, — провела она рукой по своей щеке, — хоть под венец веди. А ваш-то — бирюк бирюком... А профессор — человек из себя интеллигентный.

И все-таки Иван Иванович не сомневался: в Саню стрелял Ходан. Некому больше.

Строкун поспешил к машине, надо было передать по рации новые данные о внешности Папы Юли.

Ивана Ивановича тянуло к месту, где стреляли в Саню.

Закоулочек — типичный для всех общественных сортиров. Вдоль оградительной стенки лежала тяжелая доска.

Иван Иванович с тупым недоумением взирал на крашенные много лет тому назад красной охрой двери. Три дырки с щербинками... Как в замшевой куртке Сани... В плотном свежем дереве пули просто «просверлили» бы себе ходы, а здесь, в пересохшем, потерявшем структуру, — выщербили. Жило в Иване Ивановиче мучительное желание прикоснуться к дыркам, потрогать их пальцем. Ему казалось, что они должны быть горячими...

Как же пересеклись пути Ходана и Сани? Может быть, случайно увидел на улице и узнал в «профессоре» с модным портфелем-«дипломатом» Ходана. Сколько он следил за хитрым, осторожным преступником, пока не очутился здесь, в старом, отжившем свой век, рабочем поселке?

Он понимал, что если Ходан скроется из вида, то уйдет. «Запер...» А что он еще мог сделать? Надеялся, что Ходан в ловушке.

...Три дырки в старых досках... Их можно потрогать пальцем.

Приехал генерал. Подошел к Ивану Ивановичу, стоявшему чуть поодаль от места происшествия, взял майора Орача под руку и повел за собой:

— Тут теперь обойдутся без нас... Евгений Павлович справится, — сказал он мягко, открывая заднюю дверцу своей машины. Пропустил Ивана Ивановича, сел рядом: — Будем надеяться на руки чудо-профессора и счастливую судьбу.

«Чудо-профессор... Счастливая судьба...» — как горное, сочное эхо, неоднократно повторяющееся, звучало в голове Ивана Ивановича. Но эти звуки не касались его боли, его раздумий, они словно рикошетили.

— Выйти один на один с Папой Юлей — не каждый вооруженный решился бы, — похвалил генерал отчаянную храбрость Сани. — Геройский у вас сын, Иван Иванович.

— Нет, не геройский, — возразил тот. — Саня знал, с кем имеет дело. Он просто не мог поступить иначе.

— Не мог... А мы-то своих все: «Дети да дети!» — в раздумье проговорил генерал. — Паспорт вручаем: «ребенок». В армию сына провожаем: «дитя». Но дело не в годах, а в гражданской зрелости. Сколько, Иван Иванович, вам было, когда вы первый фашистский танк подбили?

— Восемнадцатый шел. Совершеннолетие свое я отмечал на огневой. Мы сопровождали пехоту. Оторвались от полка... Из четырех пушек в батарее уцелела одна моя. И вдруг приходит комсорг полка. Как он нас разыскал? Мы километров пятнадцать в тот день отмахали. И все с боями. Приносит баклажку спирта, в «сидоре» за плечами — хлеб и консервы. Удивил всех: комсорг полка принялся за старшинские обязанности! Сели поужинать — голодные, словно месяц крошки хлеба во рту не было. Комсорг спирт по кружкам разлил: «За именинника! Вашему сержанту сегодня восемнадцать!» А я и забыл об этом...

Рабочий город уже отходил ко сну, чтобы завтра рань-ранью вновь встать на трудовую вахту (которая, кстати сказать, не прекращалась и ночью). Улицы опустели. Ртутные фонари-светильники отгородили невидимой крышей город от неба. Где-то там, вверху, было царство тьмы, за которым начиналось владение звезд и молодой луны, катившейся светлым мячом...