Он узнал её. Но она не поднимает глаз от блюда — длинные ресницы опущены.
Они идут посреди толпы, одна за другой, и кланяются. Впереди идёт старуха, за ней другая. Последнею идёт — она! Слышно: то алтын с глухим стуком упадёт в кружку, то копейка или полушка брякнет на металлическое блюдо. И на её блюдо бросают алтыны, полушки. Но она всё не поднимает глаз — всё личико её словно мраморное, ни один мускул на нём не дрогнет.
Но как она изменилась, поблекла! Словно полузавядший белый ландыш с опущенною головкой.
Неужели не поднимет глаз? Они всё ближе и ближе… Вот прошла первая кружка, за нею блюдо, опять кружка… Её блюдо поравнялось с ним. Она не глядит!
В каком-то безумном отчаянье он с силою бросает крупную золотую монету на её блюдо. Она дрогнула — подняла удивлённые глаза — глаза их встретились на мгновенье… Она замерла на месте…
Блюдо со звоном повалилось на пол, и она упала на пол, как подкошенный колос.
XVII. Только бы видеть его!
После душевного потрясения, бывшего причиною обморока за всенощной, инокиня Надежда, перенесённая из церкви в свою келью, придя понемногу в себя, почувствовала глубокую, всё её существо охватившую радость. Она помнила только, что он не умер, что она не была причиною его смерти, не убила его, как казалось ей прежде. Он живёт, он будет жить. Она будет думать о нём, будет знать, что он есть на свете, видит и землю, и небо, и солнце, а она будет молиться о нём — чего ж ей больше!
Она встала с своего скромного ложа и стала молиться. Она теперь в первый раз почувствовала сладость молитвы. Теперь ей есть о чём молиться — и какою молитвою! — высшими степенями молитвы!
Матушка игуменья, часто беседовавшая с нею о молитве, сказывала, что молитва не одна живёт, а есть три степени молитвы: первая степень — это «прошение» — просить Бога о чём-либо, о ком-либо, о себе, о прощении грехов, о душевном покое и т. д.; вторая степень, высшая — это «благодарение» — благодарить Бога за то, что он дал нам жизнь и хлеб насущный, и душевный покой, что он печётся о нашем здоровье, что он всё даёт нам по нашему «прошению»: это молитва человеческая; но есть ещё высшая степень молитвы — молитва ангельская: это — «славословие»: славословят Бога ангелы на небесах да святые угодники. Этой же благодати удостоены иноки и инокини, потому что они восприяли ангельский чин и носят ангельский образ. Монашествующие, удостоившиеся высшей благодати — ангельского чина — должны только славословить Бога, а просить и благодарить могут только за других. О чём им просить за себя? Они всё имеют, даже больше — они сопричислены к ангельскому чину!
Теперь только юная инокиня Надежда поняла всю глубину поучений матушки-игуменьи. Ей хотелось не только благодарить — но не за себя, а за него, что он жив, что он может жить; но ей теперь хотелось славословить!
И она, радостная, сияющая, распростёрлась перед киотой, откуда глядел на неё кроткий лик Спасителя, и славословила, славословила! Ей казалось, что она действительно стала ангелом, она трепетала от счастья, поднималась с полу, поднимала к небу свои нежные руки, точно крылья ангела, и, казалось, неслась в пространстве, неслась всё выше и выше, такая лёгкая, воздушная… Она чувствовала за собою веяние своих крыльев, чувствовала, как она рассекала воздух своим лёгким телом — и славословила: «Свят, свят, свят, Господь Саваоф, исполнь небо и земля славы твоея!»
Это была какая-то детская радость, чистая, невинная. Расплетённая коса опутала прядями всю её белую сорочку; её босые ножки не чувствовали прикосновения к холодному полу; сорочка спустилась с плеч…
Но вдруг она опомнилась. Она — босая, в одной ночной сорочке, с распущенными и растрепавшимися волосами — она славословит Бога! Ей стало и стыдно, и страшно. Матушка-игуменья говорила ей, что на молитву надо приступать с благоговением и непременно в ангельском одеянии, чинно. А она вскочила с постели чуть не нагая и как неистовая поднимала руки, радовалась, трепетала от счастья, летела по небу!
Смущённая, она робко отошла от киоты, оделась снова вся, как бы к выходу в церковь, причесала и заплела косу, надела клобук и стала молиться смиренно, тихо, чинно.
Но и теперь внутру её клокотала радость, и она, сама того не сознавая, славословила Бога так же страстно, как и за несколько минут перед этим, когда она была в одной рубашонке и босая.
Наплакавшись потом счастливыми слезами, она уснула как ребёнок, не успев даже вытереть мокрые глаза и щёки.
И какие грёзы окутали её спящую! Такого высокого блаженства, такого счастья, от которого дух захватывал, она никогда не испытывала в жизни… Что-то сладостное до истомы, до изнеможения…
Когда она потом утром проснулась и вспомнила томительно-сладостные ощущения ночной грёзы, когда её, уже бодрствующую, охватила эта истома, смутное сознание чего-то невыразимо блаженного, совершившегося с нею, помимо её воли, в сонном мечтании, в «тонце сне», она вся вдруг зарделась от стыда и счастья — больше от счастья — вся затрепетала… и расплакалась — расплакалась как ребёнок, у которого отняли что-то очень дорогое…
Она долго не могла встать с постели; ей не хотелось покинуть сейчас это тёплое ложе, где ночью, в сонном мечтании, она ощутила что-то такое, чего с нею ещё никогда не бывало в жизни… И это ощущение, это блаженство он ей дал, он, и видимый и невидимый, и осязаемый и неосязаемый…
Когда, затем, она встала, тщательно, тщательнее чем когда-либо, причесалась, заплела косу, оделась в своё ангельское одеяние и стала молиться, она молиться уже не могла, не умела — не умела и не могла ни славословить, ни благодарить, ни даже просить. Она повторяла какие-то слова, потерявшие для неё силу и смысл, и, распростёршись на полу перед киотою, думала только о нём: он здесь, в Москве, он так близко от неё.
Она приподнялась на колени и стала смотреть на лик Спасителя — такой кроткий, милостивый. Она хотела думать только о Спасителе: но его божественный лик мало-помалу затуманивался в какой-то дымке и исчезал, а вместо него вставала ночная грёза, сладостное видение…
В этом положении застала её мать-игуменья. Худая, маленькая, вся сморщенная старушка, но с живыми, серыми большими глазами она, казалось, видела всё насквозь. Она пришла навестить свою любимую духовную дщерь, носившую прежде знатное, но суетное имя княжны Прозоровской. Вчерашний обморок и испугал, и огорчил мать игуменью. Она знала, как усердна была к своим обязанностям юная инокиня Надежда, как горячо она всегда молилась в храме, какая она была постница, — и старушка думала, что юная черничка, не привыкшая к суровому монастырскому уставу, изнеженная в родительском доме, что она испостилась и изнемогла.
— Молись, молись, дщерь моя, — сказала она, входя в келию юной отшельницы и видя, что она встаёт с колен, — доканчивай молитву.
— Я кончила, матушка, — сказала девушка, подходя к руке игуменьи.
— Ну что, дитя моё, оправилась после вчерашнего-то? — спросила старушка.
— Оправилась, матушка.
— Ну, и благодарение Создателю. Душно вчера в церкви-то было, ты же усердно — я видела — молилась; ну и сомлела. Это Он тебе зачтёт, Отец небесный. Что наша жизнь? — тлен и прах: там наше житие, о нём надо думать, о вечном житии.
Теперь почему-то юная черничка смотрела на старушку с каким-то сожалением. Неужели вся её жизнь протекла в этом? Неужели она…
И девушка почувствовала в душе своей холод — холод от этих стен, от окна с железною решёткой, от всего этого чёрного, мрачного.
Когда игуменья ушла, девушке стало как будто бы легче. Но это ненадолго.
Что-то холодное и безнадёжное стало шевелиться у неё в душе и расти, расти!.. Вчерашнее блаженное состояние прошло. Тогда отуманило её счастье сознания, что он жив, что она его видела. Но теперь она начала сознавать, что потеряла его навсегда, потеряла радость и счастье всей своей жизни. Для чего теперь ей жизнь? Чтобы ожидать той, другой жизни? Но для неё теперь не было другой жизни, кроме этой, кроме той, от которой она, в ослеплении горя, сама бежала. Но тогда она готова была убежать в могилу, не только за эти мрачные стены. А теперь — вдруг всё прошло! всё, всё — и не для неё!