— Прет наша талантливая молодежь! — с уважением сказал он остальным. — Представлен на доцентуру, на самостоятельный вузовский курс диамата, а еще и двадцати одного года не исполнилось! Утвердим?
— Не нахраписто будет? — засомневался кто-то.
— Нахрапом города берут. Мы так революцию совершили. Вот американец Чарльз Линдберг, парень двадцати семи лет, летал, летал вокруг своего городка на одноместном самолетике — да вдруг, никого не спросясь, махнул на нем из Америки в Европу. Нахрапом преодолел весь Атлантический океан! Молодость — величайшая производительная сила, по собственному опыту знаю. Будет у нас теперь в Одессе свой двадцатилетний доцент.
Потом, стороной, до меня доходили беляевские отзывы о моей работе. Они все были хорошими — кроме самого последнего, за которым последовало увольнение. Но, может быть, Беляев в этом не участвовал? Что, если его тогда не было в обкоме? Завтра он будет вторично решать мою судьбу. Как мне с ним держаться? Гневно отмести все обвинения? Быть честным перед собой, несмотря на все уговоры и советы? Или трусливо подчиниться и начать себя оплевывать? Это формальность, говорят мои друзья. Хороша формальность — взвалить на себя вину, которой нет! Тюльпу выслали из города, даже не поговорив с ним. Как поступят со мной, если я наотрез все отвергну? Сам секретарь обкома будет присутствовать на обсуждении моего личного дела! Для чего это ему нужно? Вызволять меня из грязи? Топить в грязи?
Голова моя раскалывалась…
Перед собранием меня перехватил Ося.
— Что ты решил? — спросил он с надеждой.
— Постараюсь выполнить твой совет. Буду оправдываться в том, чего не делал.
— Тогда держись веселей! У тебя похоронный вид. Этого ни в коем случае нельзя допускать. И говори как всегда — бодро и ясно.
— Постараюсь быть веселым и говорить бодро и ясно…
Зал был полон. Не все были мне знакомы. Кое-кто старался держаться от меня подальше. Некоторые подходили, чтобы пожать руку. За небольшим столиком уселись секретарь парткома и секретарь комитета комсомола. Беляев появился с опозданием и прошел в президиум, щедро кивая и улыбаясь в разные стороны. Мне он тоже улыбнулся и кивнул.
Комсомольский секретарь постучал по столу, призывая к тишине. Он объявил тему собрания — обсуждение принципиальных ошибок, допущенных доцентом Штейном, затем коротко перечислил их и предоставил слово мне.
Я пошел к кафедре.
Я начал с того, что молча осмотрел зал. Я привык, начиная лекцию, вглядываться в студентов. Обычно я видел спокойные лица и внимательные глаза — слушатели сосредотачивались, чтобы ясней понять и крепче запомнить то, о чем я буду рассказывать. Сейчас внимания не было — было любопытство. Меня окружила не спокойная вдумчивость — нетерпеливое ожидание. Добрая сотня глаз словно требовала: объяснитесь!
И я понял, что не смогу искренне покаяться в несовершенных грехах — и (тем более!) убедить кого-нибудь в искренности своего покаяния.
Я забормотал о великой пользе самокритики: без нее невозможно движение вперед. И признался, что, видимо, плохо подготовился к лекциям, не сумел ясно раскрыть материал и потому его неверно поняли: нечетко изложенный, он допускал двойное толкование. Я ничего не сказал о конкретных фактах, ибо назвать правду ложью все же было выше моих сил. В конце я пообещал, что буду строже готовить лекции и никогда не разрешу себе неясных утверждений, допускающих двоякую, правильную и неправильную, трактовку.
Такое объяснение могло убедить только тех, которые хотели быть убежденными. Я еще надеялся, что все отнесутся к моему покаянию как к формальности.
Но Беляев сокрушенно покачал головой — его не удовлетворила моя самокритика. Я это почувствовал — остальные тоже.
— Как я выступал? — тихо спросил я Осю.
— Главное, что признался в ошибках, — очень хмуро ответил он. Он тоже вглядывался в Беляева.
А затем все пошло по предписанному сценарию. Первый же выступавший возмутился: мало того что я допустил недопустимые (даже не идейные, скорее — политические) ошибки, я еще не нашел мужества честно осудить свои заблуждения, юлил, пытаясь оправдаться. Остальные тоже не остались в стороне — ни один человек не признал мое объяснение удовлетворительным. Я внимательно — с нарастающей горечью — слушал, как на меня валили все новые и новые грехи.
На трибуну вышла девушка — худая, громогласная, быстрая в словах и движениях. И, вероятно, впервые за этот день я не огорчился обвинениям — я им удивился. Она напала на меня с такой яростью, с такой враждебностью (даже ненавистью), что это выходило за рамки любой принципиальной критики. У нее даже лицо исказилось от злобы.
Оскар тихо спросил:
— Ты не сделал ей какой-нибудь пакости?
— Впервые ее вижу, — прошептал я.
Еще до того, как закончились прения, Беляев удалился, не сказав ни слова, — все дальнейшее, видимо, было с ним заранее согласовано. Меня исключили из комсомола как совершившего идейные ошибки и отклонившегося от генеральной линии партии. Проголосовали единогласно — без протестующих и воздержавшихся.
На другой день я узнал, что мне запрещено преподавание дисциплин идеологического цикла.
Дорога в официальную философию была закрыта.
14
Ровно шестьдесят лет прошло с того дня — два человеческих поколения. Я многое начисто забываю, ловлю себя на том, что начал путать даты. Не только месяцы, но и годы перехлестываются один с другим. Я уже не уверен, что то, о чем пишу, совершалось именно тогда, — промежуток между 31-ми 33-м годами хаотично смят в какое-то путаное целое.
Но зиму 33-го — 34-го я помню хорошо. Ибо тогда не просто рухнула воображаемая цель — надломилась реальная жизнь. Как хорошо заметил Багрицкий, «звезда споткнулась в беге».[132] Нужно было все менять.
И я занялся именно этим.
За несколько месяцев до исключения из комсомола и увольнения с работы произошло событие, которому я легкомысленно не придал никакого значения. Я закончил физхиммат.
Собственно, уже был восстановлен университет, объединивший возрожденные факультеты, ранее — в порядке революционного переустройства — названные отдельными вузами. Правда, дипломы нам выдали старого образца — их, похоже, заготовили на годы. В моем значилось, что я окончил Одесский физико-химико-математический институт.
Слово это — «окончил» — было не совсем точным. Я уже почти два года не ходил на занятия — только на экзамены, наскоро подзубривая курс. Я даже задумывался: не бросить ли это формальное студенчество, ведь я никогда не буду физиком, моя дорога определена — философия. К счастью, Фира была против — и диплом я получил. К себе моя жена была не так строга (я уже рассказывал о ее удостоверении).
В полуэкстерновом этом состоянии были свои плюсы (свободное время), однако минусов обнаружилось еще больше. И главный состоял в том, что преподаватели не знали меня в лицо и недобро поглядывали на студента, неглижировавшего[133] их лекциями. Я это остро почувствовал, когда пошел сдавать курс теоретической физики профессору Михневичу. Он воззрился на меня как на привидение, вынырнувшее из старого шкафа. Впрочем, он уже слышал обо мне.
— Скажите, вы не тот студент, который пошел в диаматчики?
— Тот самый, профессор.
— Так чего же вы хотите? У вас уже есть специальность.
— Хочу закончить и физмат.
— Так, так. Вы физик или математик?
— Физик.
— Очень хорошо. Значит, теоретическая физика в объеме для физиков. Что вы можете сказать об общей теории относительности?
Михневич задал мне очень каверзный вопрос. И не потому, что он был труден. Специальную теорию относительности я начал изучать еще в трудшколе и знал назубок все ее главные уравнения. Гораздо хуже было с общей теорией относительности. Ее математический аппарат далеко превосходил тогдашнюю вузовскую программу теоретической физики. И хотя все ее основные положения, все выводы, все относящиеся к ней астрономические и физические факты я тоже знал наизусть, дело было вовсе не в моем знании.