В цехе все знали, что начальник «колдует» над своими неудавшимися приборами: Галан не откликался на телефонные звонки, производство полностью передоверил помощникам. И — что было самое удивительное — через час после официального окончания рабочего дня он опять появлялся в своем кабинете и сидел в нем, запершись, далеко за полночь; возиться с прибором было притягательней, чем играть с сыном. Сотрудники оценивали состояние Галана очень просто: «А наш-то премию из рук выпускать не хочет». Но дело было вовсе не в одной корысти: огромные, широко разветвленные корни питали нынешнее усердие Галана. Сначала, точно, это была жадность, страх потерять заветные тысячи, потом — ущемленное самолюбие, гнев на Лескова, опорочившего его конструкцию и высокомерно предложившего свою непрошеную помощь, и под конец наряду со всем этим и выше всего этого — страсть художника, подлинное вдохновение, горячее удовлетворение своим трудом. И все то мелкое, чем жил Галан и чем он был известен другим, стиралось и пропадало, мастер оставался наедине со своим созданием, мастер творил. И он уже не думал о том, во что практическое и узкоматериальное выльется его работа: в нем самом росли и крепли, словно ребенок в теле матери, великолепные замыслы и властно исторгались наружу, требуя осуществления. Захватывающе радостным было их осуществление в металле и пластмассе.
Так бежали часы, заполненные мыслями и трудом; часы составляли дни, дни складывались в недели. А потом внезапно пришло успокоение и усталость. Два до последней кнопки отработанных образца были готовы к монтажу. Галан сидел в своем обширном кресле, закрыв глаза, и мечтал. Перед ним стоял Лесков, и он высмеивал Лескова. «Ну, как оно, получается, Александр Яковлевич? — спрашивал он язвительно. — Вроде не ожидали, не правда ли?» И Лесков терялся, лицо его морщилось, он жалко бормотал оправдания. Еще до того, как победа пришла, Галан полностью пережил ее сладость. Вслед за этим ему захотелось спать, впервые хорошо поспать за многие дни. Он склонил голову на стол и задремал, обхватив руками один из приборов. Сон его был прерван, знакомый голос звал: «Папа, папа!» Галан тревожно поднял голову, протер мутные глаза: никого не было подле него, никто не кричал. Он посмотрел на часы — шел двенадцатый час ночи. Вызванная к телефону домработница сообщила, что сын давно спит, а Анюта еще не возвращалась с работы. Галан, укоризненно качая головой, вылез из кресла. «Ах, доча, доча, бить тебя некому! Ну разве можно так? Никто ведь спасибо не скажет, за сверхурочные не заплатят! Пользуешься тем, что контроль над тобой потерял!» Он вспомнил, что в эти дни даже словом не всегда с ней перекидывался: когда он приходил, Анюта уже спала, а утром уезжала раньше него. Чувство вины перед женой мучило Галана. Нельзя так, нельзя, ведь что получается у нее — и муж есть, а вроде вдова: ни поговорить, ни в кино сходить, ни прочее…
Он неторопливо оделся и, радостно ухмыляясь, побрел в лабораторию. Галан не предупредил Анюту, готовил жене сюрприз. Он войдет в наладочную, крепко расцелует Анюту и объявит: «Ну, доча, радуйся, вышло у твоего муженька, что хотелось». Жаль, поднять ее на руки и потанцевать по комнате, как раньше это делал, сейчас не — удастся: и он уже не тот и она после родов отяжелела.
Галан прошел мимо заснувшего вахтера, и, осторожно подойдя к двери наладочной, широко ее распахнул. И тут судьба; уже давно подбиравшаяся к нему, свирепо схватила его за горло.
Он увидел испуганное лицо Закатова, полные ужаса глаза Анюты. Она, словно окаменев, даже не сняла рук с шеи Закатова, не соскочила с его колен. Он первый опомнился и поднялся, отталкивая Анюту. Бледные, трепещущие, они молча стояли перед растерянным, как и они, Галаном. И только когда молчание стало непереносимым. Закатов беспомощно пробормотал, обращаясь к Анюте:
— Ну, как же?.. Как же теперь?
Анюта не слышала его, она смотрела на мужа округленными глазами, сразу ставшими большими. Галан шагнул вперед и хрипло проговорил чужим, трудно повиновавшимся ему голосом:
— Поздно, Анюта… Пошли домой!.
Она надевала трясущимися руками пальто, и ни один из мужчин не пошевелился, чтобы помочь ей. Когда она пошла к двери, Закатов очнулся от оцепенения и проговорил, сделав шаг к Галану:
— Слушай, Александр Ипполитович. Нужно бы нам поговорить, ты не так понял!
Галан ответил все тем же чужим, охрипшим голосом:
— А незачем… Все ясно, по-моему.
Тогда Закатов в отчаянии протянул руку, чтобы остановить Анюту.
— Анна Петровна! Я вас очень прошу…
Она прошептала, не поворачивая головы:
— Оставьте, оставьте меня все!
Она спускалась по лестнице, пошатываясь и останавливаясь, словно пьяная. Галан тяжело шагал за ней. На улице они шли рядом, изредка касаясь плечами, бесконечно далекие один от другого, с болью чувствующие всю силу соединявшей их близости. Галан ничего не спрашивал, она ни о чем не говорила. Они не замечали, как шли, сколько времени шли — пробило двенадцать, когда Анюта быстрым, словно рыдающим стуком заколотила в дверь квартиры. Домработница, заспанная и недовольная, открыла им и поплелась в свою комнату. Больше всего Галан боялся пересудов о своей семье. Собрав все силы, он весело проговорил вслед домработнице:
— Задержались мы, Трофимовна. Ты ложись, я сам об ужине похлопочу.
Анюта, как была одетая, повалилась на диван. Галан видел: у нее начинается истерика. Поспешно сбросив пальто, он встал между ней и кроваткой мальчика: приходя в неистовство, Анюта ничего не помнила и, бросая вещи, могла ушибить ребенка. Галан проговорил почти весело:
— Ужинать будешь? Я соберу.
Она взглянула на него бессмысленными, нестерпимо сиявшими глазами и заговорила быстро, захлебываясь словами и слезами:
— Почему ты меня не спрашиваешь? Я хочу знать: почему ты меня не спрашиваешь?
Он ответил с тревогой за нее:
— Потом, Анюта, потом, успокойся, поспи, успеем поговорить!
Но она схватилась за голову руками и стала раскачиваться в непереносимом отчаянии, душившем ее, словно наброшенная на горло петля.
— Нет, ты спрашивай! Слышишь, спрашивай! Я требую, чтобы ты спросил!
И, рыдая все громче, сдирая с себя пальто, разрывая платье, она сползла с дивана на пол. Он хватал ее руки, то гневно кричал на нее, успокаивая, то умолял не плакать и встать, пытался поднять ее и положить на постель. На шум выскочила домработница и проворно принялась стаскивать с Анюты платье и расшнуровывать боты, а Галан трясущейся рукой подносил ко рту Анюты стакан с водой и бормотал то единственное, что следовало сейчас шептать, говорить и кричать:
— Да успокойся же! Пойми, доча, сына разбудишь! Ну, какая ты глупая, верю же я тебе, верю… Глупости все это — что я тебя не знаю!
А она, хватаясь за эти слова, все страстней, все исступленней твердила:
— Ничего не было, всем клянусь — ничего! Я сама не знаю, как вышло… Просто обняла его… Ничего больше не было, вот пусть Филик не встанет с постели! Неужели ты мне не веришь! Скажи, не веришь?
— Верю, верю! — отвечал он и старался уложить ее. В кровати, раздетая и измученная, она притихла.
Галан сказал домработнице, улыбаясь бледными губами:
— Ну и народ эти женщины: из мухи слона раздуют. Не женись, Трофимовна, без жены спокойней.
Но с Трофимовны полностью слетело сонное одурение, она не приняла шутки — слишком уж необычно это было в семье Галанов, чтобы Анюта ползала на коленях перед мужем. Трофимовна поставила на стол воду, валерьяновые капли и крепкий чай, любимый напиток Галана, и удалилась. Галан прибрал разбросанную одежду, разделся и потушил свет. Анюта, приподняв голову, со страхом ждала, куда он ляжет — на кровать или на диван. Когда его большое тело грузно опустилось рядом с ней, она горячо и благодарно обхватила мужа и снова залилась слезами. Она шептала все, что приходило ей на ум — и то, что можно было говорить, и то, о чем следовало забыть, — только чтобы не молчать, чтобы не услышать его молчания, так измучившего ее по дороге от лаборатории к дому. А он гладил ее волосы, вытирал ладонью слезы и отвечал на все грубовато и ласково: «Ладно, доча, ладно, глупости все это, спи!» Потом она, истерзанная и поверившая в его искренность, уснула и долго еще вздрагивала во сне и всхлипывала. А он лежал с открытыми глазами и видел удивительные сны наяву — свою жизнь, чужие жизни. Одно он знал твердо и окончательно: никогда еще у него не было никого такого дорогого, такого близкого, как она, Анюта. Он верит каждому ее слову, не смеет не верить. Он шептал в темноту, словно творя заклинания: «Верю, доча, верю, говорю!» — и такая мука терзала его, словно в груди вместо сердца бился огромный ком окровавленного горя. Он вспоминал, как впервые увидел Анюту, как объяснился ей в любви, как пять лет они были счастливы. Да, не думал, не думал он, что все так обернется. Полно, себе-то нечего врать: точно ли не думал, что это случится? Думал и боялся — так оно будет вернее.