Изменить стиль страницы

Постепенно партизанский облик «Группы», отражавший революционный пафос беднейших крестьян Курской, Воронежской, Харьковской губерний и донбасских горняков, начинает заменяться организационными нормами регулярной армии. «Группа» переименовывается в 10-ю армию, а 4-я партизанская дивизия — в 42-ю стрелковую дивизию. Но в военном отношении она ещё не успела окрепнуть.

Деникин и Краснов нажимают с фронта и флангов. Белые дивизии, обильно оснащённые английской техникой, вытесняют нас с подступов к Ростову и из Донбасса. Во фронте образуются бреши. Английские полевые гаубицы деникинских артиллеристов косят красных бойцов. Конница Улагая, Шкуро и Мамонтова заходит глубоко в тыл отступающих красных дивизий. Дальше — утеря связи со штабом дивизии и с соседними частями, окружение и плен.

Всю вторую половину 1919 и 1920 год вплоть до эвакуации из Крыма я провожу на территории юга России, занятой деникинской, а затем врангелевской армией, в качестве военнопленного врача. Меня прикрепляют то к лечебным учреждениям военных контингентов этих армий, то для лечебной и профилактической работы среди гражданского населения.

Когда Красная Армия в конце октября 1920 года прорывает горлышко «крымской бутылки» и начинается агония врангелевской армии, белое начальство объявляет принудительную посадку на корабли всего находящегося в его распоряжении медицинского персонала для сопровождения раненых и больных белых офицеров и солдат, несколько тысяч которых грузят на какие попало суда, чуть ли не на шхуны, для эвакуации в Константинополь.

Наступает 15 ноября 1920 года. Последний взгляд на Севастополь, Сапун-гору, Малахов курган, Северную сторону и… палуба «Херсона».

Надолго ли я покидаю родную землю?

В тот момент казалось — ненадолго, на каких-нибудь пять-шесть недель.

Вместо этих пяти-шести недель — двадцать семь лет…

Вот и вся краткая фактография первых двадцати шести лет жизни автора настоящих воспоминаний.

Читатель вправе задать себе вопрос: объясняет ли она сама по себе неизбежность вышеописанной посадки и сам факт эмигрирования?

Нет, конечно, никак не объясняет.

Да, посадка для медиков была принудительная, иначе и быть не могло при тех обстоятельствах. И всё же при наличии твёрдой решимости остаться во что бы то ни стало на родной земле её можно было избежать, даже принимая во внимание некоторый риск для жизни, обусловленный законами военного времени и приказами белого командования.

Но именно решимости в тот момент у автора настоящих воспоминаний и не было. А не было её потому, что в те времена он не был свободен от некоторых из тех интеллигентских шатаний, колебаний и сомнений, о которых сказано выше. Эти колебания были порождены всем миросозерцанием той среды, в которой он родился, и той атмосферой, в которой он рос и воспитывался. На этом миросозерцании и на этой атмосфере следует задержать внимание читателя.

Ещё в самые ранние детские годы я всегда находился под впечатлением той особенности нашей жизни, что каждый раз, когда старшие собираются вместе — или у нас в доме, или в гостях, или на прогулках, или ещё где-нибудь, они непременно начинают что-то страстно обсуждать, спорить, волноваться, шуметь и кричать до хрипоты. Вскоре я постигаю и смысл этих бурных словоизвержений: все члены нашей семьи и все, кто бывает в нашем доме и у кого мы сами бываем, ругают царя и царское правительство, словесно разносят в пух и прах самодержавный строй, произносят страстные речи о необходимости свергнуть это правительство, созвать какую-то непонятную «учредиловку» и устроить какую-то мудрёную «конституцию», при которой все будут свободны, счастливы и довольны.

Это длилось годами. Однако дальше громких и прекрасных слов дело не шло. Во всём моём тогдашнем окружении, состоявшем исключительно из представителей столичной интеллигенции — врачей, педагогов, музыкантов, адвокатов, журналистов, не было ни одного человека, который на деле включился бы в активную революционную борьбу и оказал бы какие-либо реальные услуги революционному движению.

Декабрьские события 1905 года застали меня во втором классе гимназии (соответствующем четвертому классу советской средней школы). Речи вокруг меня сделались ещё более громкими и зажигательными, противоправительственный пафос — ещё более сильным. Когда была созвана I Государственная дума, мы, 12-летние подростки, уже читали газеты «от доски до доски», восхищаясь противоправительственными речами оппозиционных лидеров, имели среди них своих любимцев, сами лезли в примитивные политические дискуссии с инакомыслящими сверстниками, если они изредка попадались в нашей среде.

Последующие годы столыпинской реакции ещё более подогрели эти настроения.

В этой атмосфере ненависти к самодержавному строю, царившей в нашей семье и окружавшей меня среде, прошли мои детство, отрочество и юность. Но за этим совершенно искренним пафосом отрицания существовавшего строя и за идущей от чистого сердца идеологией бескорыстного служения народу не крылось никакой позитивной программы. Считалось, что единственной политической целью данной эпохи должно быть свержение самодержавия и созыв Учредительного собрания.

А дальше?

Предполагалось, что дальше сами собою потекут молочные реки в кисельных берегах и что мы подобно чеховским героям «увидим небо в алмазах».

Ну, а как же всё-таки быть с народом — слово, которое не сходило с уст либеральных глашатаев народных свобод. С тем самым народом некрасовской Руси, а потом столыпинской России, над печальной судьбой которого мы совершенно искренне проливали горькие слёзы?

С народом, как нам тогда казалось, всё будет обстоять отлично: хозяйственным мужичкам надо будет прирезать некоторое количество удельной и помещичьей земли и открыть для них чайные без подачи спиртных напитков, а для рабочих построить бесплатные амбулатории и устраивать воскресные чтения на темы, что такое электричество, молния и гром, в чём заключались реформы Петра Первого и какие растения произрастают под тропиками.

Вот и всё, что требовалось для народного счастья, по понятиям той политически пассивной части интеллигенции, о которой я веду речь. Вот и вся позитивная программа прекраснодушия российских маниловых, составлявших очень значительную часть либеральной интеллигенции, в среде которой я родился, воспитывался и вырос, верхушка которой была для меня и моих сверстников и сотоварищей по воспитанию и образованию высшим политическим авторитетом.

Истинных желаний, надежд и чаяний народа мы не знали, хотя мысли наши были обращены к этому народу ежедневно и ежечасно. В подавляющем большинстве мы даже и разговаривать-то с ним как следует не умели. И это несмотря на то, что сами мы в конечном счёте вели своё происхождение из толщи этого самого народа и что никто из нас, наших родителей и наших предков никогда не был ни помещиком, ни фабрикантом, ни торговым предпринимателем или ещё кем-либо эксплуатирующим чужой труд.

Громадному большинству этой части интеллигенции, стоявшей в стороне от подлинных революционных борцов — марксистов, было присуще некоторое самолюбование и гордое сознание того, что она — «элита» и что только с её помощью народ добьётся своего освобождения. А о том, что народ в один прекрасный день завоюет свободу совершенно самостоятельно, не спрашивая разрешения у «элиты», и будет устраивать свою судьбу так, как найдёт нужным, никто из этой «элиты» не думал. В её среде казалась ересью мысль, что народ имеет равные с «элитой» права на Бетховена, Чайковского, Рембрандта, Шекспира, Дарвина, Ломоносова, на все завоевания человеческого гения, на все достижения науки и техники.

На таком фоне у этой части интеллигенции и выросли в эпоху Октябрьской революции сомнения в том, не зашла ли революция чересчур далеко и не угрожает ли она ей, «элите», в её «монопольном праве» на руководство духовной жизнью народа, а кстати, и самому её существованию?

Эти сомнения и колебания, подогреваемые и раздуваемые вождями либерально-буржуазных партий, и привели в конечном счёте многие тысячи российских дореволюционных интеллигентов к эмиграции.