Жаль, что здесь, далеко от своего дома, остаются плоды любви и тёмного буйства, лучшая крепкая завязь населения… Подумать, самые здоровые дети родятся от скрытой любви и потому сильной. Открытое – обыкновенно. Открыто чувствуешь нехотя, рождаешь слабо…

Он говорил всё горячее, обрывистее, будто наэлектризовывался. У Вырубовой ручьями текли слёзы. Достали платочки и другие дамы. Молодой мужчина в полковничьем мундире вскидывал лицо к потолку, удерживая слёзы. Григорий слушал и вспоминал пьяного пляшущего у ресторана «Ампир» двойника Распутина. Кусты страха разрастались в нём всё гуще.

– Величие и слава государевы строятся крепостью духа, любовью к детям, детству, – уже ко всем сидящим за столом обращался Распутин. – Стройте скорее и больше подобных приютов ангельских. В них нет греха, они не за грех. Грех гнездится в порицании необыкновенного. Вот когда отметают чужую душу и тело за то, что они необыкновенны, тогда грех…

…Сидели допоздна. Беседовали. Вставали перед иконами, пели молитвы. И вместе с ними молился взысканной Божьей милостью самарский крестьянин Григорий Журавин.

В те же самые часы куражился, колол в ресторане посуду наёмный двойник старца. В полуночи мчался по Марсову полю чёрный автомобиль. Стреляли из него в прохожих. А утром трезвонили газеты: в чёрном авто сидел Распутин. Дувидзон приводил в редакцию «Биржевых ведомостей» уличную девку, выдавая её за дочь Распутина. Отступник, хулитель веры православной и государя расстрига Иллиодор, сбежав за границу, сочинял гнусный пасквиль на Распутина и государыню. «Если Господь не захочет укротить злые языки, – говорил Григорий Ефимович Журавину, – взять их под тёплую ризу Свою, то, главное, надо иметь крепость и устоять. Ничего для них делать не надо, все они пропадут скоро…».

…Об этом разговоре Григорий вспомнил через неделю, когда Распутин ввалился к ним в квартиру под утро. Растрёпанный, хмельной, с плетёной корзиной, полной яств и вина. Бросил корзину на пол. Раскатились по полу красные яблоки, упала, но не разбилась, бутылка мадеры. Сам он бухнулся перед гришиной кроватью на колени, уткнулся лбом в край подушки, обдав запахом табачного дыма:

– Гриша, ангел, милота моя чистая, – Распутин вскинул голову, блестя глазами из-под упавших на лоб волос. – Благодарят меня, тянут в рестораны. Вино льют рекой. А кто я аристократии? Медведь ручной на цепи… Пляшу. Они смеются. Баб подставляют… Несчастный я, Гришань, разнесчастный человек.

– А ты не поддавайся. Как говаривал мой крёстный отец Василий, враг – пестом, а ты его – крестом. – Гриша с помощью Стёпки сел в кровати спиной к стенке. При виде растерзанного, в слезах, Распутина у него весь сон как рукой сняло.

– Ехал щас и даже завидовал тебе, что ты живёшь без ног и без рук. – В страшных хмельных глазах дымилась такая боль, что Стёпка попятился и чуть не упал, запнувшись о коляску:

– Может, рассолу, Григорий Ефимович, подать?

– Руки-ноги – они для греха. – Старец утёрся рукавом. Заговорил голосом глухим, но трезвым:

– По внутреннему человеку нахожу я удовольствие в законе Божьем. Но вижу и иной закон, противный закону ума и делающий меня пленником закона греховного, живёт он в членах моих. Я умом моим служу закону Божию, а плотью – закону греха…

Несчастный я, Гриша, человек. Вы не видите, а мне дано. Неописуемый ужас вижу. Темно от горя. Слёз море, а крови… И смерть моя близко… Просвета нету. Душа на куски разрывается. Как дальше жить, Гриша?..

А тот глядел на ночного гостя во все глаза, не зная, чем утешить. Стёпка, полуголый, в подштанниках, в страхе крестился. Распутин зыркнул на него, утёрся ладонью:

– Есть при одном монастырьке старец пра ведный. Два раза ездил к нему, не принял. Небось, Иллиодор, окаянный, про меня невесть что наплёл. Айда сьездим? С тобой, знаю, примет нас. Совет мне его нужен.

…В то же утро, когда Распутин уехал, привиделся Григорию сон. Будто стоит он у недостроенной колокольни. Вокруг стен строительные леса, подмостки. И по доскам и жёрдочкам на страшучей высоте похаживает Распутин, босой, в нательной рубахе навыпуск. Ветер бороду треплет. Стрижи вокруг снуют. А снизу к нему карабкаются мужики, бабы, купцы, офицеры… Кричат, руки тянут.

А он всё выше, к самым колоколам, взбирается. На тонких жёрдочках качается – глядеть страшно. Снизу видно Грише, что колокола-то пустые, без языков. Одни веревки обрезанные мотаются…

11

Разговор про поездку к старцу Распутин не забыл. Через два дня рано утром подкатил на рысаке в крытом возке:

– Собирайся.

Добрый буланый иноходец скоро вынес их за город. Наезженная санями, перемётенная за ночь сугробами дорога пошла лесом. Распутин сонно макал головой, Стёпка всхрапывал, при тычках возка сползал с сиденья. Гриша во все глаза глядел на непривычные для степняка здоровенные ели с обвисшими под снегом лапами. Сквозь утреннюю мглу яичным желтком пробивалось солнце. Над умаянным рысаком клубился пар.

Разом распахнулось глазам монастырское подворье. Бревенчатая трёхглавая церковка с посеребрёнными крестами, в глубине, за ёлками, заваленные снегом горбы келий, текучие столбы дыма из труб. Въехали в растворённые ворота. У коновязи – трое крестьянских саней-розвальней, заиндевелые лошадёнки подбирали брошенное на снег сено. Огромный монах, подпоясанный толстой верёвкой, без шапки, поклонился приезжим поясно и тут же, не спрашивая, отрядил им в провожатые румяного молодого послушника. Тот, шмурыгая подшитыми валенками, побежал через подворье по тропе в лес. Стёпка и Распутин несли Гришу на сцепленных в замок руках. Не умещаясь на тропе, тонули в снегу. Послушник пропал за ёлками, потом вернулся.

– Дайте понесу. – Подхватил Гришу на руки как ребёнка. И пошёл, почти побежал, обдавая свежим духом хлеба и редьки. Скоро, слева от тропы, увидели расчищенный до травы дворик. Провожатый, отпыхиваясь, ссадил Григория в снег. По дворику бродили десятка полтора кур. Поодаль на чурбачке хохлились два сокола. Около длинного долблёного корытца, обвив лапки огненным хвостом, сидела остромордая лисица. Крупный, в золотистых с чернью разводах на боках, петух вскудахтался, лиса посторонилась, про пуская его к корытцу…

Из-под низких лап столетней ели выкатился согнутый в три погибели старичок в латаном-перелатанном армяке. На голове баранья шапчонка, за поясом рукавицы. В руках он нёс решето с зерном. Не замечая пришедших, ручейком рассыпал пшеницу по корытцу.

– Данила, к тебе привёл! – звонко крикнул послушник. Старичок вскинулся. С осеребрённого седой бородой сухого лица глянули по-молодому быстрые глаза, остановились на Журавине. Старичок выронил решето и, утопая в снегу, легко побежал к нему. Стёпка с Распутиным глядели не столько на старика, сколь на лису, которая и не думала убегать.

– У его под полом барсук норь вырыл. Спит зимой, – радостно рассказал послушник Стёпке. – Совы на печи гнездо свили. Старец на топчан спать ушёл, не тревожить их чтоб.

– Неужто ты? – старичок остановился перед Гришей, почти вровень с ним росточком, улыбался, выказывая корешки стёршихся зубов.

– Я.

– Гришатка, родный мой, сподобил Господь на этом свете увидеться. Экий матёрый… – Данила, а это был он, по-птичьи задирал кверху голову. Старческие слёзки катились по костяному лицу к крыльям носа, бусинками висли на усах.

– Спину-то так и не вылечил? Скрючило как тебя.

– Не оставил Господь своей милостью…

В тесной келье с тусменным оконцем топилась печь. Под потолком плавал сизый дым, резал глаза. В святом углу стояла малая иконка Спасителя и беленький из лучинок крестик, перевязанный лычком. У дальней стены дощатый голый топчан с берёзовым полешком в изголовье. На земляном полу катал клочок бересты белый котёнок.

Стёпка с Распутиным присели на лавку, Григорий умостился на деревянном чурачке. Сам же хозяин бросил на пол рукавички и сел на них, привалясь спиной к печке. Глядел на гостей радостными глазами, молчал. Отвечая на его благостное молчание, Гриша поведал про своё житие. Услышав про смерть Арины и Никифора, Данила встал на колени, перекрестился. За весь долгий рассказ не проронил ни слова. Спрашивал глазами. И Гриша отвечал. Про всех вспомнили: про отца Василия, Кондылиху, Зарубина, про то, как писал портрет царской семьи. Об одном только язык не повернулся рассказать…