– На, попей.

Арина привстала, кривясь от боли, выпила всё до капли. Гриша посунулся взять из её рук ковшик. Ткнулся губами в материнскую руку.

От самого его рождения эта рука утирала ему слёзы, кормила с ложечки, гладила по голове, крестила на сон грядущий. Первый раз в жизни коснулся он её нечаянным поцелуем.

– Вот и ты мне воды принёс, – тихо улыбнулась Арина. – Сподобил Господь.

– Чо болит-то?

– Губы у тебя, сынок, все чёрные. Постой-ка, оботру.

– Сам оближу, – отклонился Гриша. – Может, Кондылиху позвать? Я шементом…

– Земля сырая, обваляешься, стирать некому. Побудь около меня, мне и легче станет. Пока никого нет, хочу я, Гришатка, покаяться. Пока лежала, думала всё… Может, за мои грехи ты эдаким обрубышком уродился… – Арина дрогнула голосом. – Было мне тогда годов четырнадцать. Ходила по селу побирушка, Лена-Баляба, страшная, волосья клочьями, все в репьях, одёжа рваная. Из лохмотьев обрубки рук красные торчат. Дают ей милостыню, хлеба кусок ли, яичко, она культями, как зверь лапами, берёт, скалится… – Арина привстала на локтях, собралась с силами. – Сказывали, раньше она красивая девка была. На масленицу каталась с приказчиками. Её вином напоили и за селом из саней вывалили. Она, хмельная-то, возьми в снегу и усни. Руки отморозила и вроде как умом тронулась. Я её, бывало, как завижу, так ворота на шкворень запираю и собаку с цепи спускаю. Собак она боялась страсть как. Бабушка Хрестинья, покойница, ругается на меня. «Баляба за грехи наши страдает…». «Нету у меня грехов, – кричу на неё. – Виновата я, коли ею гребую? Как увижу обрубки от рук, есть не могу…». Может, за Балябу меня Господь таким тобой и наказал? За грехи мои мучаешься. Прости меня, Христа ради.

– Ничо я не мучаюсь. Слава Богу, икону вот нынче дописал, – чуть не плача от жалости к матери, отвечал Гриша. – Чо у тебя болит-то?

– Рассказала, и легче сделалось, – просветлела лицом Арина. – Ноги, сынок, меня не несут… Видно, все веревочки во мне истрепались, все палочки изломались. Слава Богу, наши приехали. – В окне промелькнула телега с мешками.

– Из новины блинцов бы испечь, – скорбно вздохнула Арина. – Лежу тут, вытянулась вдоль лавки. Зорька не доена, куры-гуси не кормлены…

Зашли в избу Никифор с Афоней, наполнив избу сытным мучным духом. Первым делом потянулись к бадье с водой – ковша нет. Тогда заметили на лавке Арину. Присмирели. Потоптались, поспрашивали, что болит, ушли ссыпать муку.

…Болезнь сушила Арину. Но ясными холодными днями стало вдруг получше. Начала вставать. Хлопотать по хозяйству. Никифор с Афонькой отговаривали:

– Полежи, отдохни, мы сами управимся.

Гришатка ходил как в воду опущенный. Материнское лицо истончалось, всё больше обретало черты иконного лика. Казалось Грише, мать теперь смотрела поверх всего, ещё вчера столь милого её сердцу, туда, куда предстояло скоро уйти. Сердцем чувствовал, как рвутся незримые нити, скреплявшие её с ним, со всем земным миром. Эту отстранённость Арины ощущали и Никифор с Афоней. Они стали как бы стесняться её и старались без особой нужды в избу не заходить.

…Когда в остылом ноябрьском воздухе закружились первые снежинки, мать попросила покликать отца Василия. Он тотчас явился. Румяный с холода, в своей старенькой ряске, поверх которой был надет зипун. Посунулся к жаркому зеву печки, вытянул настывшие без варежек руки.

– Экий холодина завернул, вороны и те попрятались, – радуясь живому огню, сказал отец Василий. – Щас, Матвеевна, малость руки согрею, персты не гнутся. К приходу священника Арина обрядилась во всё смертное. И теперь лежала совсем чужая. Отец Василий застелил табуретку чистой холстинкой, положил на неё серебряный крест, Евангелие и велел всем выйти из избы.

В мастерской было сумрачно. Из-за двери долетал лишь что-то бубнивший голос отца Василия. Убитый горем, Никифор исподлобья поглядывал на сыновей. Афонька, хоть и старший, жался к Грише. На столе тускло отблёскивала недописанная икона. Все трое молчали. Там, за дверью, совершалось великое таинство – приготовление к уходу в иной мир, куда в свой час предстоит шагнуть каждому из нас.

Отец Василий исповедовал и соборовал Арину. Горячими сухими губами поцеловала она ледяной крест и Евангелие. Откинулась бессильно на подушку. Трудно ворочая языком, попросила позвать Никифора и детей.

– Никиша и ты, Афоня, целуйте крест, что не бросите Гришатку.

– Не сумлевайся, – задрожал голосом Ники-фор. – Сын мне чать, а ему брат родный…

– Приведёшь молодушку. Ей он не нужен. Афоня женится. А он с кем? При отце Василии целуйте крест, что не бросите Гришу.

В эту минуту закатное солнце осветило избу. Крест в подрагивавшей руке священника загорелся, будто слетевший с небес трепетный ангел. Никифор опустился на колени, поклонился до полу.

– Прости, Арина, обижал тебя, не жалел…

– Бог простит, Никиша. Гришу жалейте, не обижайте…

– Обрубышек мой желанный, – тихо, но быстро заговорила вдруг Арина. – Не ропщи на убожество, это тебе награда. Господь всех нас дал тебе в услужение. Гони мысли про собачье бесиво. Не обрадуй сатану… Как тут хорошо, всё рас… цветает…

Отец Василий потом утверждал, что она сказала «рассветает». Гриша услышал же «расцветает». Ночью Арина умерла. Отец Василий, забежавший ещё по-тёмному проведать, положил на ее глаза пятаки. Чеканные двуглавые орлы крылатились на её навеки сомкнутых веках. Когда выносили покойницу из избы, не догадались убрать наваленные в сенях мешки с мукой. Не хватало места развернуть гроб в двери. «Ишь, не хочет Арина из дома уходить. Кто без неё обрубыша будет обихаживать…», – шептались бабы.

Отпевали Арину в церкви. Всё село горевало. Только теперь Никифору сделалось ясно, как желанна до всех и добра сердцем была покойница.

После поминок Гриша велел отнести его в мастерскую. Присел на лавку с краю, будто чужой. В ушах ещё звучали причитания и голосьба, стук мёрзлых комьев о доски. «Мы ушли домой в тепло, она там одна в мёрзлой земле… ночью, – первый раз после смерти матери заплакал навзрыд. Долго сидел в оцепенении, уткнув подбородок в грудь. С обсыхающей у стены иконы Марии Египетской на него с любовью и скорбью глядели материнские глаза.

Девять дён прилетала, билась в окно желтозобая синица. Гриша ртом набирал из закрома пшеницу, сыпал снаружи на подоконник. Синица отпархивала, но не улетала. На девятый день прилетела, присела Грише на плечо. Тенькала, будто весточку передать хотела, после этого раза пропала. И Гриша почувствовал, что тоска отпустила.

15

«Я скверная бесстыдная воровка. Убить меня мало, не то, что прощать…» – мял в горсти мокрую от слёз бородищу купец Зарубин, читая письмо дочери. Строчки плавали в глазах: «Это меня убить мало. Довёл девку. Единственная дочь, а я… Как евангельский отец блудного сына встречал? В лучшие одежды одел, самых жирных тельцов для пира заколол. Радовался. А я лиходей своему дитю. Всё деньги одни на уме. Всё дела обделываю. Напишу, чтоб приезжала. Тут заскучает, куплю ей в Самаре дом. У Трифонова возьму за долги на Соборной. Выезд ей куплю не хуже губернаторского. Единственная, чать, дочь-то у Зарубина…». В тот же вечер написал ответ, умолял вернуться.

…За год, проведённый вне дома, Мария Спиридоновна, казалось, прожила ещё одну жизнь. Украв деньги и бежав, чтобы спасти жениха от каторги, она представляла себя чуть не Жанной Д’Арк, восходящей на костёр любви. Добилась свидания с Георгием на пересыльном пункте. Худой, обросший, он рассмеялся ей в лицо, когда предложила ему откупиться от каторги: «В своём ли ты уме, Маша? Предлагаешь унизиться до сговора с палачами…».

…Уже в Петербурге она узнала, что по дороге на каторгу Георгий бежал. Его переправили через финскую границу в Швейцарию. Из Берна он уехал в Париж… Всё это время Мария Спиридоновна жила на съёмной квартире о двух комнатах на Фонтанке. Её опекали и поддерживали друзья Георгия. Когда он вернулся из Парижа, тут же сочинили легенду, будто он – инженер, представитель швейцарской фирмы по продаже швейных машинок. Георгий предложил ей роль горничной. По сути же Марья Спиридоновна работала связной, курьером. Ездила в Москву, Киев, Казань. Передавала деньги, химикаты, документы членам местных боевых организаций. Расцвеченная авантюрами, опасностями, приключениями, жизнь притягивала её сатанинской силой.