Ошарашенный счастьем оказать услугу самому наследнику престола, он бы в старости рассказывал этот случай внукам. А тут этот нелепый страшный выстрел. Одно мгновение, кусочек свинца – и счастливый, налитый вешней горячей силой юноша уснул вечным сном.

В спальне наследник опустился на колени перед иконой Николая Угодника. Долго истово молился, прося помиловать раба Божьего Александра, простить ему тяжкий грех и упокоить душу грешную убиенного раба Божьего Прохора…

Он долго не мог заснуть. В памяти все являлся тот гвардеец, улыбался виноватой ребячьей улыбкой. Цесаревич натягивал на голову одеяло, укрываясь от видения: «Отец его, мать и не догадываются, что сын их лежит в гробу… Господи, а каково же папа чувствовать себя убийцей. Зачем он вошёл в эту дежурную комнату? Почему решил, что несчастный держит за спиной руку с пистолетом?.. Товарищам по службе, родителям доведут это как несчастный случай неосторожного обращения с оружием. А папа? Всю жизнь нести крест убийцы…».

Пронзённый жалостью, он опять вставал перед иконами и молился, слёзы текли по щекам, но он их не чувствовал: «Деда убили. На самого покушались. Со страха он выстрелил… Господи, Ты всё видишь, всё знаешь. Не наказывай его, грешного. Помилуй Своею благодатью раба Твоего Александра, Господи…».

…Из голого чёрного сада тянуло в приоткрытое окно холодом. Озябнув, он закутывался с головой в одеяло, угревался, пытаясь спрятаться от мучительных мыслей в сон. Но не подвластна воле память…

…Вот они с мама возвращаются с катка. Он, Михаил, Ксения. Мама несёт в руках его коньки. У входа во дворец толпа людей, все суетятся, кричат. Белая мраморная лестница залита кровью. Любимый пёс деда, шоколадный сеттер Милорд, ползёт по кровавым ступеням на передних лапах, волоча зад. Стонет по-человечьи. Он учуял смерть хозяина и у него отнялись задние лапы. Мама бледнеет лицом, коньки звякают о пол. Они бегут в покои. Там вокруг растерзанного взрывом императора суетятся перепачканные царской кровью доктора. С лицом белее мела в покои вбегает княжна Юрьевская, падает на колени, целует окровавленные руки императора: «За что они тебя?».

На месте взрыва осталось семнадцать убитых и раненых…

Александр Второй своею волею освободил от крепостного права тридцать миллионов крестьян… Составил проект конституционного преобразования России… Ясный ум наследника престола, будто раскрутившийся маховик, не может остановиться.

«Почему они так стремились убить императора-освободителя? Безумные слепцы, они видели только чёрное… Их глодала гордыня. Они были лишь инструментом в руках тех, кто ненавидит и боится Россию… Шесть покушений. Гремят взрывы, кругом раненые, убитые, а государь невредим…»

Цесаревич откинул с головы одеяло. «Господь же посылал ему предупреждения, остерегал. Жена его, Мария Александровна, оскорблённая и преданная мужем, умирала в одиночестве, а император купался в волнах любви юной княжны Екатерины Долгоруковой-Юрьевской. Имел от неё троих детей… Это понятно. Но папа? За что ему такое наказание?..» Николаю вдруг вспомнилась последняя охота. Сосны в снегу. Фельдъегерь с пакетом.

Чёрный росчерк отца на листе: «Казнить без огласки». Их потом повесили. Скользкая верёвка на шее. Выкатившиеся из орбит глаза…

«А как же «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас»? Отец нарушил Христову заповедь, – птицами в сетях бились мысли. – Но, велев казнить заговорщиков, он остановил этой жестокой казнью других таких же безумцев. Спас тем самым жизнь губернаторам, министрам, генералам… После казни покушавшихся отец ни разу не обмолвился о том, что его мучает совесть. Не потому ли провидением Господним попущено было ему лишить жизни безвинного, чтобы страдать, чтобы в скорби очистилась его душа…» Поражённый этой мыслью, цесаревич в третий раз за ночь встал перед иконами.

6

Гриша, стоя за столом с карандашом в зубах, писал письмо. На лавке, скрестив ноги в новых лаптях, сидела соседка Матренка-Коза, долдонила без передышки:

– Пропиши, Гришань, тёлка на той неделе упала в погреб. Ногу сломала. Прирезали, а мясо по соседям определили… Зимой они отдадут…

В последнее время Григория донимали письмами. Разошёлся по селу слух, что он разборчиво и красиво пишет, и потекли к нему просители: «Напиши, пропиши…».

Крик за воротами оторвал его от листа. В окне пыхнула и пропала рыжая гераськина головёнка. Ввалился через порог живым подсолнухом – глазастый, конопатый, космы дыбом:

– Айда глядеть, конокрадов поймали! Цыганёнок с ними. Гудит. Пузыри кровяные из носа. Смехота! Айда, а то убьют без нас. К сычёву дому подходят.

– А лошади ворованные нашлись? – подхватилась с лавки Матренка и про письмо забыла. Только платок за воротами мельканул.

– Шесть коней из-под носа в ночном увели, – вертелся Гераська. – Ага. В Чёрном урочище спрятали. Косцы наткнулись, подкараулили. Садись на спину. Губы-то чёрные. От карандаша, что ли?

– Погоди, – отклонился Гриша, облизнул губы. – Ты тележку к крыльцу подкати, я сползу.

Гераська мчал тележку по улице навстречу людской волне, щетинившейся кольями и вилами. Дребезжали на кочках стальные ободья колёс. Пыхала из-под гераськиных пяток пыль. Гриша, весь напрягшись, подпрыгивал в люльке-креселке, слаженной ещё Данилой. Опаляла сердце мстительная радость.

Два года назад и у них конокрады увели с покоса Лизку, смирную ласковую кобылу. Мать тогда падала на лавку, голосила, как по покойнику. Как они тогда мучились всё лето и осень без лошади. И снопы с поля, и дрова, и капусту из-под берега таскали на горбу. Видели, будто бы, Лизку на скачках, какие устраивал граф Лев Николаевич Толстой с башкирами на Тананыке. Но лови ветра в поле… Хуже волков для крестьян конокрады. Из-за них, лишившись лошади, многие семьи перебивались с хлеба на воду. Чтобы заработать на новую лошадь, мужики нанимались батрачить. И вот их обидчики попались.

Перед толпой Гераська отвернул на бугорок, ткнул концы оглобелек в лебеду. В самой гуще народа Гришатка углядел конокрадов: три угнутых чёрных головы и одну сивую.

– Вон он, цыганёнок. Ишь, ухо ему порвали, как лопух мотается. Смехота!

Окровененные сохлые пряди, свисавшие на глаза и уши светлоголового мужика, показались Гришатке большой красной лапой, закогтившей человечью голову. Этот сивый жил в примаках у солдатки в соседнем селе Богодаровке. Забубенный, вороватый, его имени никто и не знал. Кондачок да Кондачок. У всех четверых руки скручены за спиной и связаны верёвкой. Конец её, перекинув через плечо, держал кривой машинист с молотилки Шура Припадочный. У всех одинаковые, окинутые смертной тоской тупые лица.

На сизых запылённых щеках худенького, лет пятнадцати, цыганёнка дорожки от слёз. Изредка он вскидывал молящие чёрные глаза, но, натыкаясь на злые, острые, будто рожки вил, взгляды, снова гнул голову к земле.

– У, змеёныш, зенками кусается, – яря себя, молодая бабёнка замахнулась каталкой, с которой капало тесто.

Цыганёнок присел, закричал. Первым в связке вышагивал гривастый цыган лет за сорок. В левом, обращённом к солнцу, ухе жёлтый полумесяц серьги. От побоев лицо чугунно-чёрное. Разбитые глаза затекли до узких щелок. Но он твёрдо ставил ноги в грязных хромовых сапогах. Гришатка сразу признал в нём цыгана, напоившего тогда отца и Данилу на постоялом дворе. Вспомнил дикую силу его взгляда, внутренне похолодел. К этому времени конокрадов уже не били. Цыган с серьгой посулил откупиться деньгами. И теперь их вели за околицу, где эти деньги будто бы были зарыты.

Поначалу хотели послать гонцов, но цыган с серьгой уперся: «Без меня не найдёте». «Смотри, ежели зря протаскаешь, кишки твои на вилы намотаем!..» – грозились мужики.

Гераська вёз тележку с Гришей обочь толпы, обгонял. На пригорке за селом, где росли три жидких вязка, толпа остановилась. Цыгана отвязали от общей верёвки: «Показывай». Тот долго вымерял шагами расстояние от сохлого вяза то в одну, то в другую сторону. Остановился у суслиной норы. Толпа придвинулась, громко задышала.