Изменить стиль страницы

— Есть, товарищ начальник, — Мочалов опустил глаза, чувствуя, как загораются щеки. Экк редко хвалил в глаза и раз сделал это — похвала была как неожиданный и ценный подарок. И то, что Экк заговорил с ним на «ты», было признаком большого внутреннего волнения самого Экка. Он так обращался к своим командирам, только когда ощущал их не как подчиненных, а как свою семью, своих родных ребят.

— Счастливого пути! — Экк стиснул руку Мочалова большой теплой, полной силы ладонью. — Всякого тебе успеха. Я за тебя совсем спокоен.

Это было высшей похвалой, и Мочалов ответил начальнику таким же порывистым рукопожатием, взглянув ему прямо в глаза. Экк улыбнулся.

— Вижу… Хочешь спросить и не решаешься. А я вот угадал о чем. Почему я выбрал тебя, самого молодого? Правда?

Мочалов утвердительно кивнул.

— Потому, сынок, — Экк положил руку на плечо Мочалова, — что эту самую молодость твою я люблю. Особенная она, твоя молодость, не такая, как наша была. Молодость нового человека. Трезвая, счастливая, ясная. Умней прежней старости… Ну, ступай… О жене не беспокойся, сам поберегу, — добавил он, опять угадывая не сказанное Мочаловым, — и поедешь домой в машине, нечего на драндулете мотаться, устанешь. Я свой «газик» тебе вызвал. Прощай. Сбор без четверти семь в столовой, оттуда и выедете. Я приду еще проститься.

Мочалов вышел. У ступенек, отражаясь в ледке подмерзшей лужи, тихо рокотал автомобиль.

— Держись крепко, Мочалов! — услыхал Мочалов оклик Экка вдогонку тронувшейся машине.

— Есть держаться крепко, — он помахал рукой Экку и захлопнул дверцу.

Лампочка смутно освещала кабину. Мочалов засунул руку во внутренний карман куртки и, напрягая зрение, всматриваясь в танцующие буквы, перечел копию правительственной телеграммы, полученной Экком из Москвы.

В телеграмме сообщалось, что северо-западнее мыса Йорк, на семьдесят третьем градусе северной широты, потерпело аварию судно гидрографической экспедиции «Коммодор Беринг», люди с которого высадились на дрейфующий лед. Правительство приказывало начальнику школы в двадцатичетырехчасовой срок выделить из летного состава экипаж двух самолетов и немедленно отправить его через Хакодате в Сан-Франциско, где начальнику экспедиции поручалось приобрести два самолета полярной службы, взять заготовляемую торгпредством теплую одежду и продовольствие и перебросить все это потерпевшим. По выяснении возможности посадки на лед начальнику экспедиции предписывалось срочно приступить к снятию людей со льдов и доставке на берег.

Три подписи заканчивали телеграмму. Мочалов никогда не видел подписавших, но имена их были так близки, что за печатным текстом люди эти стояли живыми и он слышал их голоса, передающие ему приказ.

Он спрятал телеграмму. Опять чувство особенной гордости вспыхнуло в нем.

Этой телеграммой и ласковым, заботливым голосом Экка с ним разговаривала страна, которую он любил, как мать, и которой был обязан больше, чем матери.

Страна доверяла ему, Мочалову. Страна звала его на подвиг.

— Подвиг? Чепуха! — вслух сказал он и засмеялся. — Какой подвиг? Только первый взнос в уплату долга.

Он знал, что за свою недлинную жизнь он много задолжал стране. С семилетнего возраста, когда он был жестоко вовлечен в круговорот бытия, он всей своей судьбой, существованием, прошлым, настоящим и будущим был обязан стране, тому громадному, в муках и крови рожденному организму, который сейчас так легко и понятно укладывался для него в четыре буквы — СССР.

Эта страна заменила ему мать, повесившуюся от страха казачьей порки перед всем селом, и отца, расстрелянного дроздовцами. Ее заботливые и настойчивые руки много раз снимали с поездных площадок и буферов лохматого, растерзанного, вшивого мальчишку, мыли его, одевали, поселяли в теплом доме, из которого он бежал, как лесной звереныш из клетки, в тоске по холодному и опасному, но родному лесу. И опять эти руки терпеливо, умело и ласково приводили его обратно, пока он не почувствовал в их неутомимой опеке подлинное тепло и не остался, успокоенный и притихший, но еще недоверчивый, в стенах, которые начали казаться ему нестрашными.

Страна учила его ходить, видеть, слышать и понимать. Страна оберегала каждый его шаг, и его инстинктивное недоверие загнанного волчонка рассеивалось понемногу.

Он исподволь привязывался к облупленному особняку детдома, к старухе заведующей, мучимой постоянными флюсами. Он уже не сыпал больше соли в чай нянькам и не бросал дохлых кошек в окно к стонущей от зубной боли старухе.

Однажды она стала читать своим буйным питомцам вслух. Он настороженно примостился у двери, с презрительной гримасой на губах. Подумаешь дело — книжки слушать! Но, слово за словом, читаемое захватывало его. Он придвинулся ближе и стал тяжело и часто дышать. Его кулачонки стиснулись, гримаса подвагонного Чайльд-Гарольда сползла с губ, а в глазах защемило солью. Он слушал «Гуттаперчевого мальчика» до конца, и когда старуха закрыла книгу, он не поверил, что это конец. На следующий день, с клятвами, что ничего не сделает с книгой, он выпросил ее и вторично перечел, забившись в угол, помогая себе руками и губами.

В этот миг он родился вторично и с жадностью опоздавшего стал наверстывать растерянные годы. И опять заботливая и терпеливая рука страны вела его по новой дороге, пока не вручила беспризорному Митьке Мочалову диплом на звание морского летчика.

С этого дня он стал на ноги без костылей. Он вошел в жизнь легким и уверенным шагом прозревшей молодости. Материальная забота страны кончилась, но с ним навсегда осталась великая моральная сила товарищества, горячая спайка комсомола, раз навсегда расплавившая его одиночество. Где бы он ни находился теперь, он знал, что рядом всегда найдет такую же уверенную молодость, вместе с которой не страшно ничто.

Он перебросился мыслью от этих воспоминаний к завтрашнему дню.

«Экк выделил отличный состав. Марков — первоклассный летчик, хотя нервен и с интеллигентскими странностями. Интеллигентскими в плохом смысле. Блиц — твердый и спокойный парень — замечателен неразговорчивостью. Делает все молча. Оба штурмана дело знают. Лучше бы, конечно, получить Куракина. Но Экк прав. Что ж, можно обойтись и без Куракина».

Одно было досадно — необходимость взять бортмехаников в Америке, знакомых с самолетами. Хотя они и лучше знают свои машины, все же это чужие люди, с чужой психологией. Кроме того, ни он, ни другие пилоты не владеют настолько английским языком, чтобы свободно объясняться с американцами. А в полете необходима полная уверенность, что тебя поймут с полуслова.

— А, справимся, черт возьми, — сказал он, усмехнувшись.

Не боги же горшки обжигают. И до Америки еще шесть суток — можно успеть вызубрить по английскому авиационному словарю назубок технические термины. Самое главное, не ошибаться в названиях частей и приборов. А склеить фразу не так уж трудно.

— Справимся, — повторил он, откинулся на спинку сиденья и, сложив губы бантиком, засвистал.

Это был мотивчик, который привязался к нему, как привязывается к человеку бесхозяйный песик где-нибудь в глухом переулке, неотвязно крепко. В веселом и частом темпе было нечто бодрящее. Мотивчик этот Мочалов услыхал впервые на запакощенном перроне одной из станций, отмечавших этапы его сиротства и первоначального одиночества.

Из вагонов выгружался матросский эшелон. В пяти километрах засела банда неведомого атамана. Матросы были присланы из города покончить атаманские похождения. Они выстроились на платформе, загорелые, большелобые от сдвинутых на затылки бескозырок. У них не было никаких инструментов, кроме гармонии в руках курчавого парня в тельняшке и надтреснутой флейты у другого. Но нужно было показать запуганной станции боевую матросскую лихость, и с первым шагом отряда в два голоса залились баян и флейта, и в две сотни глоток подхватили напев матросы.

Из всей песни Мочалов, жадно кромсавший зубами брошенный ему одноглазым боцманом волшебно вкусный ломоть сала, запомнил только мотив и четыре строки: