Изменить стиль страницы

— Не подымать до моего приказания!

Капитан Головнин, сбычившись — руки в карманах, — смотрел на боцмана, на караул.

Караульные разобрали винтовки и заняли свое место в строю. Лица их были красны от возни и зноя, но каменно-дисциплинированны, и Головнин медленно выпрямился.

— Караул вниз! — сказал он и пошел с Максимовым прочь.

Боцман Бутенко отсвистал положенную мелодию, и палуба опустела. Пазы ровно поблескивали плавящейся на солнце смолой.

3

Мичман Регекампф сдавал вахту мичману Казимирову.

С подчеркнутой служебной деловитостью он оповестил сменяющего о корабельных важных обстоятельствах.

— Под килем девять сажен, якорной цепи на правом клюзе двадцать сажен. Зюйд-ост два балла. Обе машины под парами, старший офицер на берегу. В расходе первый катер и шестерка, за бортом на беседке связанный матрос.

— Что?

Небрежно слушавший надоевшие формулы мичман Казимиров округлил глаза и поднял брови.

— Связанный матрос? Что за номер?

— Понимаешь, — нагнувшись, ответил Регекампф уже не бесстрастным служебным, а мальчишеским голосом, — «бычий пузырь» приказал Шуляка подвесить за отказ от работ. Ему «кобра» доложил. «Пузырь» сам вылез на палубу и приказал связать, чтоб Шуляк не свалился в воду. И сидеть ему там до распоряжения. Урина мозги залила!

Казимиров обернулся к правому борту. Тали спущенной за борт беседки тихо покачивались — транспорт плавно подымало на шедшей с моря мертвой зыби.

— И давно он его посадил?

— Да сейчас только. Перед твоим выходом. Ну, будь здоров. Смотри, братец, в оба, сегодня денек тяжелый. «Кобра» как белены объелся, и «пузырь» тоже не в духе. Не обгадься, ни пера тебе ни пуху.

Регекампф ушел. Мичман Казимиров поправил завернувшуюся портупею кортика и прошелся по шканцам.

Задержался около матросов, клетневавших поручневый трос, и несколько минут смотрел, как быстрые руки ловко оплетают трос полосами парусины.

Матросы работали споро, но угрюмо и ни разу не оглянулись на мичмана. Казимирову стало скучно. Он заходил взад и вперед, пытаясь развлечься насвистыванием вальса, но внутреннее беспокойство, с каждой минутой усиливавшееся, повлекло его к борту. Он вышел на верхнюю площадку трапа. Беседка висела в двух саженях от трапа, немного боком. Привалившись к задним талям, Шуляк сидел сгорбленный, странно маленький. Голова его ушла в плечи, пальцы рук, прикрученных к доске, безостановочно слабо шевелились, как лапки умирающего жука.

Мичман Казимиров почувствовал неприятный озноб. Он был молод, исполнен лучших намерений. Он пережил Цусиму и был либерален, старался хорошо относиться к нижним чинам.

Он плохо понимал их и не всегда умел находить слова для разговоров с матросами, но все же интересовался их жизнью, знал свою полуроту назубок, выслушивал несложные жалобы, давал советы по семейным делам. Иногда помогал писать письма и, стыдясь самого себя, совал заскучавшему от унылых писем из дому о нищенской жизни матросу пятерку или десятку «на поправку дел».

Матросы, чувствуя неумелое, но человечное внимание, тоже тепло и приветливо относились к «своему» мичману. Он не был ни «шкурой», ни «подлизой», и ему доверялись.

Мичман Казимиров смотрел на осунувшееся тело Шуляка. Мичманские щеки медленно покрывались неровными красными пятнами — это был признак волнения и гнева. Перегнувшись через перила площадки трапа, мичман Казимиров вполголоса окликнул матроса:

— Шуляк!

Шуляк не пошевелился, и голова его свесилась еще ниже.

Обморок?

Казимиров заволновался. Он готов был уже позвать вахтенного и приказать поднять Шуляка на борт, но удержался.

Он любил дисциплину и железную правильность флотской службы. Самостоятельное распоряжение нарушало ее. Шуляк подвешен по приказанию командира. Отмена приказания могла быть дана только командиром. Вахтенный начальник мог лишь доложить о потере сознания подвешенным и просить разрешения поднять его для оказания помощи.

Казимиров отошел от трапа и позвал вахтенного.

— Доложи лейтенанту Максимову, — сказал мичман, избегая смотреть в лицо вахтенному, — что Шуляку дурно и что вахтенный начальник просит разрешения поднять его на борт.

В ожидании возвращения вахтенного Казимиров нервно заходил по палубе.

— Ну? — торопливо спросил он, когда вахтенный спустя несколько минут выскочил из-за толстой трубы палубного вентилятора.

Вахтенный молча подал мичману вчетверо сложенный листок бумажки.

На бланке старшего офицера транспорта «Кронштадт» писарски отчетливым почерком лейтенанта Максимова было написано:

«Предлагаю не вмешиваться в распоряжения старших и не давать советов».

Казимиров отпустил вахтенного и, отойдя к борту, трясущимися от злости и обиды пальцами изорвал записку в мелкие клочья и бросил их в воду. Громко и раздраженно сказал:

— Бранденбур!

Непонятное и неожиданное это слово, на которое с недоумением оглянулся вахтенный, для мичмана Казимирова было наполнено особым смыслом.

Оно возвращало мичмана в детство, в зеленую долину реки Славянки, в увалистый тихий Павловск, в родной дом.

Мичман Казимиров полузакрыл глаза и, по-детски улыбнувшись, увидел явственно, со всеми подробностями, угол комнаты. Полинялые обои в фисташковую с белой полоску, широкий старый диван с поцарапанной спинкой красного дерева, лампу на столе, мягкий кремовый свет. Деревянную коробку с душистыми, толстыми, как пальцы, папиросами. Руки в синих жилках и ревматических узлах, держащие газетный лист, нос, оседланный очками, чуть пожелтевшую от табака, немножко встрепанную седую бородку.

Так он помнил отца за ежевечерним чтением газеты. Старик от доски до доски прочитывал политические новости, посапывая носом, то хмурясь, то улыбаясь, держа газету на отлете.

И иногда, когда брови старика сходились в гримасе раздражения и возмущения, сквозь дым табачной затяжки в тишину кабинета прорывалось ворчащее слово «Бранденбур».

Слово это имело десятки оттенков, но в основном и главном оно обозначало возмутительную, ничем не оправдываемую бессмыслицу, абсурд, мерзость.

Старик Казимиров употреблял его не только за чтением газеты. Когда расшалившиеся соседние мальчики перебрасывали через забор в расчищенный, как корабельная палуба, палисадник дохлую кошку, когда гусеница неожиданно сжирала яблоки на холимых яблонях, старик ерзал плечами и бурчал сквозь усы:

— Бранденбур!

Уже подростком-кадетом Казимиров однажды решился узнать у отца смысл загадочного заклинания. Он спросил в удобную минуту:

— Папа, а что значит «Бранденбур»?

Отец прищурил глаза и усмехнулся:

— Тебе интересно?

— Ну конечно!

Отец молча снял с полки том энциклопедического словаря и, перелистав несколько страниц, протянул книгу сыну:

— Читай!

«Бранденбуры — название цветных, а также позолоченных или серебрёных шнуров, которыми обшиваются спереди и сзади доломаны офицеров и солдат гусарских полков».

Прочтя, Казимиров удивленно посмотрел на отца.

— Не понимаешь?

— Нет, папа!

Отец сел на диван, усадил сына рядом и обнял его за плечо.

— Милый мой сынок! На свете есть вещи осмысленные и бестолковые, лишенные смысла и цели. Так вот эти побрякушки и финтифлюшки, которыми обшивают гусар, для меня воплощение бессмыслицы, дикости, чепухи. Но в жизни не всегда можно называть дикость прямо дикостью и чепуху чепухой… Вот, когда мне хочется выразить мое отношение к нелепым и глупым вещам, я и пользуюсь этим заклинанием… Теперь понял?

Казимиров молча кивнул и с этого момента стал различать в голосе отца различные интонации при произношении странного слова. Оно имело десятки оттенков, от чуть заметной иронии до гневного возмущения ничем не оправдываемой бессмыслицей, мерзостью, абсурдом.

Последний раз мичман Казимиров слышал это ставшее родным слово осенью тысяча девятьсот четвертого года, когда за два дня до отхода на Дальний Восток Второй тихоокеанской эскадры он, только что произведенный, приехал проститься с семьей.