Они думали вместе несколько часов подряд, но переделали только первые страницы.

– У меня всего пять дней, считая сегодняшний, – сказал Лопатин.

– Ничего, дальше пойдет быстрей, – сказал режиссер. – Если понадобится, прихватим и ночи. На сегодня хватит, обалдели, пойдем ко мне домой, пообедаем. Наркомовских ста граммов нам в тылу не положено, но сковородку картошки жена обещала на хлопковом масле. Кстати, ничем не хуже подсолнечного.

– Спасибо, согласен, – сказал Лопатин.

Ему нравился и этот не склонный давать себя в обиду человек, и перспектива поесть у него дома жареной картошки. Правда, лучше бы с водкой. Как ни дышали, а он здорово промерз в этом каменном мешке.

7

Они шли пешком по неузнаваемому, занесенному снегом Ташкенту, по узким, кривым переулкам Старого города, в безлюдье и темноте, мимо бесконечных одинаковых глиняных дувалов.

Режиссер, наверно, хотел отвлечься от мыслей о работе и стал вспоминать Москву двадцатых годов. Оказывается, он приехал туда на три года раньше Лопатина, осенью двадцатого, после ранения на польском фронте.

– И сейчас, конечно, подголадываем, – сказал режиссер, – но тогда голодали намного круче. Да и жрать в восемнадцать лет больше хотелось, чем теперь, в сорок. Но все равно – куда только меня ни носило на пустой желудок! Днем учился на курсах политпросвета, а вечерами осваивал культуру. Пролетарскую и непролетарскую. Коллонтай видел на диспуте о свободе любви. Маяковского много раз, Есенина тоже. А Блока – только раз, когда он весной двадцать первого приехал в Москву. Мог бы два! У него подряд два чтения стихов было, но на второе я не пошел, прошлялся со знакомой барышней, считал, что это могу и не успеть, а Блока еще увижу. А он взял да помер!

– Как он читал? – спросил Лопатин про Блока.

– Независимо! Как будто ему ни до кого нет дела. Стоит и сам себе вслух читает. Но особенного впечатления тогда на меня не произвел. Я все ждал, что он «Двенадцать» прочтет, а он как раз их и не прочел.

– А я, когда в двадцать третьем приехал в Москву, увлекался Есениным, – сказал Лопатин, – и гордился, что лично знаком, хотя таких знакомых, как я, у него были тысячи. Как-то под Одессой комиссар полка, где я был, ночью наизусть читал мне его стихи. И я подумал о нем, что, будь он жив, наверно, в эти дни, для нее роковые, писал бы стихи о своей России и ездил бы на фронт – пускали или не пускали, все равно бы ездил! Да и лет к сорок первому году ему было бы не так уж много – всего сорок шесть! А вот Блока почему-то не могу представить себе в наше время. Хотя он и дальше других заглядывал в будущее, но в этом его прозрении было что-то предсмертное: словно сам уже знал, что все его мысли не о том, что будет при нем, а о том, что будет после, без него…

– Не знаю. Над этим не думал, – сказал режиссер. – Но когда недавно, уже здесь, брал читать у одного эвакуированного ленинградца записные книжки Блока, поразила бессмыслица: как так, первый поэт России сидит целый год войны где-то под Пинском, в болотах, в какой-то военно-строительной команде табельщиком. Тянет эту дурацкую лямку на войне, про которую говорим, что она чуждая интересам народа. Кому это было нужно? Ему навряд ли! России тоже.

– Чуждая-то чуждая, – сказал Лопатин, – а три миллиона народу на ней в землю легло. Как с этим быть? Может, он при всем отвращении к войне чувствовал потребность разделить общую судьбу? Не просился, но и не откручивался, хотя, наверно, при старании мог. А в итоге, по теории наименьшего зла, табельщик в Пинских болотах! По этой теории с людьми почти всегда происходят нелепости…

Лопатин прошел еще несколько шагов, искоса поглядывая на своего спутника, и, остановившись, спросил:

– Что с вами?

Он еще в начале пути заметил, что, хотя режиссер старается идти быстро, ему это трудно; сильно нагнувшись вперед, закинув руки за широкую, словно надломленную в пояснице спину, он разговаривал на ходу с тем чуть заметным напряжением, с которым люди говорят, когда превозмогают боль.

– Какие-то соли в позвоночнике, никому не нужные, мне во всяком случае. Профессор, который взялся меня перед войной лечить, был прямо-таки в восторге от этих солей, даже в клинике студентам показывал, как редкий экземпляр. А теперь он главным хирургом на Ленинградском фронте, его клиника в Томске, а я здесь. Состою в переписке. Рекомендует ходить, так что вы не сбавляйте шагу. Ходить мне больно, но полезно.

Лопатин прибавил шагу. Когда много знаешь, иногда от этого только хуже! Писал в свое время о медиках, якшался с ними и догадывался, что болезнь, над которой шутит его спутник, ничего хорошего не обещает.

– Простите за настырность, – сказал он, – но, может быть, вам с вашей болезнью все же поехать в эту томскую клинику?

– Имел уже в письме такой совет. Совет хороший, но профессия наша в этом смысле поганая. Чтобы мне работать, одного меня недостаточно, нужна в придачу студия, хотя бы в мечети. И лампы-пятисотки, и съемочная аппаратура, и монтажные столы, и операторы, и осветители. А студню эвакуировали не в Томск, а сюда. И правильно сделали, потому что здесь вдвое больше солнечных дней в году, а для кино это не последнее дело! А вы что думаете, война еще надолго, да? – вдруг спросил он, и Лопатин понял, что этот человек сам хорошо знает, какая у него болезнь. – Пятнадцатый месяц здесь, вместе со студией. Без работы жизнь была бы жалкая, а с работой терпимая. Есть, конечно, среди нас и плакальщики: считают, что раз от фронта далеко, то им остается только молиться за победу. А мне молиться некогда – работы много… Вот мы и пришли!

Они остановились у низкой деревянной калитки в глиняном дувале.

– Живем в узбекской семье, – нагибаясь и первым проходя во двор, сказал режиссер. – Старик вахтер с нашей же студии пустил жить, в комнату сына. Невестку с детьми взял к себе – целый детский сад, а нас пустил.

Они пересекли дворик и вошли в маленькую, чистенькую комнатку с низким потолком и маленьким окошком.

В комнате было двое. На тахте лежал с книжкой в руках мальчик, а в углу, над керосинкой, стояла женщина.

– Ну как, Женька, твоя картошка? – спросил режиссер.