– А вам сколько – тридцать три?

Иноземцев кивнул.

– И двое детей, да? – Лопатин имел привычку спрашивать вот так, утвердительно, и часто угадывал.

– Двое. Вам что, всю анкету заполнить или только семейное положение?

– Я же вам заполнял?

– Положим, так, – Иноземцев поднялся. – Схожу посмотрю на погоду! Чехонин, пропустите!

Перешагивая через спящих, он дошел до трапа и исчез, а поднявшийся, чтобы пропустить его, Чехонин, попросив разрешения, сел рядом с Лопатиным.

– Вы, товарищ майор, товарищу капитан-лейтенанту больше про его детей не говорите.

– А что с ними, погибли? – Лопатин с досадой подумал, что без нужды, просто так, взял и ковырнул в чужой ране.

– Нет, в Сибири. Пока он в госпитале лежал, его жена их к своей матери отправила. А сама с ним осталась: пошла санитаркой в госпиталь. А он теперь гонит ее к детям, а она не едет, хочет быть здесь, при нем. Каждый раз, как с операции приходим, ждет капитан-лейтенанта на пирсе. Она к нему, а он ей: «Еще не уехала?..» И мимо… Не может ей простить, что она к детям не едет. Характер на характер. Придем с операции – увидите.

– Красивая?

– Не знаю, не заглядывался, – строго ответил Чехонин.

Через час Рындин вызвал Лопатина наверх. Взошла луна, и качка заметно уменьшилась.

– Кто ее звал, какого хрена она явилась? – мотнул Рындин головой в сторону луны: за шуткой чувствовалась тревога – светлая ночь не благоприятствовала операции.

Было так светло, что Лопатин хорошо видел лица обоих – и Рындина и Иноземцева. Рындина, наверно, за это время выворотило наизнанку. Его толстое лицо стало таким белым, что густые сросшиеся брови казались нарисованными. Иноземцев хмуро сосал трубку, зажав ее ладонью, чтобы не попадали брызги.

Лопатину показалось, что они перед его приходом объяснялись.

– Вот чудак, – кивнув на Иноземцева, сказал Рындин. – Настаивал, чтобы, пока он операцию проводит, я на охотнике в море болтался, прикрывал его.

– И что я тебе за прикрытие? – повернулся он к Иноземцеву. – Пушка на охотнике все равно одна, второй у меня в кармане нет!

Иноземцев упорно молчал, явно не одобряя, что Рындин впутывает в их разговор третьего лишнего.

Но Рындин гнул свое:

– В самом деле, совесть у тебя есть – предлагать мне, чтобы ты воевал, а я при сем присутствовал?

– Я изложил вам свое мнение, – не принимая товарищеского тона, сказал Иноземцев. – Ваше дело приказывать!

– А что еще приказывать? Как сказал, так и будет! – обрубил Рындин.

– Скоро подходим. Разрешите идти готовить людей? – сухо спросил Иноземцев.

– Идите.

Оставшись вдвоем с Лопатиным, Рындин разоткровенничался:

– Видали, что за человек? Хоть бы сообразил, что я в свою последнюю операцию иду, настроения бы не портил! – Он даже сплюнул за борт от обиды. – Себя самого считает природным разведчиком, а если я воюю без постной рожи, со смехом и с песней во весь голос, значит, я уже не разведчик, просто мне везет, что цел! А операций, между прочим, мы с ним провели так на так – по двенадцати. И сегодня и у него и у меня – чертова дюжина.

– А я, назло приметам, считаю число тринадцать как раз счастливым, – сказал Лопатин.

– А я об этом даже и не думаю, – рассмеялся Рындин. – Счастливое число – вообще дурость! Счастливый человек – другое дело… Вот вы, например, счастливый человек. Сегодня здесь, на Ледовитом, а какой-нибудь месяц назад были на Черном, в Одессе!

Лопатин ответил, что видеть эвакуацию Одессы было не такое уж счастье.

– Но ведь эвакуация-то прошла на ять! По крайней мере, судя по тому, что вы нам сами рассказывали при первой встрече. Или тогда наврали, а теперь совесть зазрила?

– А вы полегче на поворотах! – сердито сказал Лопатин. – Все, что рассказал вам тогда, могу повторить и сейчас, слово в слово. По счастливым человеком себя не чувствовал. Ни дураком, ни уродом не был.

Удивленный этой вспышкой Рындин, не найдясь, что ответить, схватился за свой здоровенный бинокль и сделал вид, что он что-то разглядывает в море, хотя разглядывать, кажется, было нечего, а Лопатин, отвернувшись от него и глядя в летевшую по борту воду, снова, в который раз, вспомнил ту свою последнюю одесскую ночь, когда уходили в Севастополь.

Немцы запоздало бомбили опустевшую гавань, горели пакгаузы. Катера грузились при мерцающем дымном свете пожаров. Начальник одесской морской базы, высокий хладнокровный бородатый моряк, неторопливо постукивая каблуками по бетонному пирсу, подошел к иронически наблюдавшему за бестолковой бомбежкой генералу Ефимову и небрежно бросил руку к козырьку:

– Товарищ командующий, разрешите пригласить вас перекусить…

– Пошли! – Ефимов широким жестом захватил всех, оказавшихся рядом, и первым вошел в стоявший тут же, у пирса, опустевший домик командного пункта. Там, внутри, не было ровно ничего, кроме накрытого белоснежной скатертью стола с бутылками и бутербродами. Стол стоял, как вызов судьбе и немцам. Все, не садясь, выпили по стакану вина, глядя в красные от пожара окна. И Ефимов и моряк понимали, что этот их последний не то ужин, не то завтрак на пирсе – щегольство и даже мальчишество, но в то же время он – и последняя их молчаливая пощечина врагу, только сейчас, с опозданием на сутки, опасливо подходившему к окраинам вымершего города.

Дожевав бутерброды, все спустились по трапу на плясавший под ногами катер. У Ефимова были тяжелые, свинцовые от усталости глаза. Вспышка озорства прошла. Впереди был Севастополь, а позади – два месяца боев по колено в крови и все-таки, несмотря на всю эту кровь, оставленная Одесса…

– Так-то, товарищ корреспондент, – сказал Ефимов, невесело глядя в глаза Лопатину своими свинцовыми глазами. И отсвет пожара на миг сделал их кровавыми…

Нет, какое уж туг счастье! Просто люди делали все, что могли.

Такое чувство действительно было. Но под ним – горечь, залитая в душу по самую пробку.

Лопатин так долго молчал, что Рындин, наверное решив, что он обиделся, подошел, положил ему руку на плечо и сказал, что насчет вранья он пошутил, хотя с кем не бывает – и разведчик иной раз наврет как сивый мерин, и у писателей не без этого.