Но сейчас об этом заговорил сам Бастрюков, и заговорил так, что Левашов понял: да, есть люди, которые считают, что раз на газетах не пишут «Пролетарии всех стран…», то для них теперь все проще пареной репы! Они рады не думать надо всем тем, над чем бьется он, Левашов: как же так – были Тельман, юнгштурм, Ротфронт, Германская компартия – и вдруг сто семьдесят дивизий фашистов! И человек, который не хотел ни о чем этом думать, сидел перед ним и был комиссаром его дивизии!

– А как же вы теперь думаете насчет мировой революции, товарищ полковой комиссар? – до крайности взволнованный собственными мыслями, спросил Левашов.

– А я об ней не думаю, – отрезал Бастрюков. – Фашисты почему сильно воюют? Они не думают, они знают одно – бей, и все! А у нас какое было воспитание? Это – можно! То – нельзя! Да как же все так случилось? Да почему ж этому в Германии рабочий класс не помешал?.. Вот и проудивлялись, пока треть России не отдали! А по-моему, будь у нас поменьше этого интернационализма раньше – позлей воевали бы теперь! Тем более что время само показало, как иностранец – так через одного, хоть и с партбилетом, а шпион!

У Левашова даже подкатил комок к горлу от этих слов. У него не исчезло и, наверное, никогда не исчезнет удивление – как же это все получилось, как Германия стала фашистской? Но он никогда не боялся фашистов и не боится их сейчас; он убивал их, и будет убивать, и, пока жив, никуда не уйдет с передовой. Но он так же твердо был уверен, что Бастрюков, которого не мучили никакие такие мысли и который считал, что мы будем сильней воевать без этих мыслей, что этот самый Бастрюков боялся и боится фашистов и употребляет и будет употреблять всю свою изворотливость, чтобы продержаться всю войну подальше от передовой.

«Нет, врешь, – подумал Левашов, задетый за то самое святое в своих чувствах, из-за чего он считал себя коммунистом и был им на самом деле. – Врешь, меня-то правильно воспитали, хоть ты и говоришь, что я отдал треть России, а вот тебя…»

– Так как же все-таки с мировой революцией, товарищ полковой комиссар? – все еще борясь с собой, с угрожающим спокойствием спросил он. – Будет она когда-нибудь, по-вашему, или не будет?

– А пес с ней, потом разберемся… – не заметив его состояния, с хмельным упорством ответил Бастрюков.

И тут все, о чем, с трудом сдерживая себя до сих пор, помнил Левашов и в дороге и здесь, разом выскочило у него из головы.

– Какой же вы после этого полковой комиссар? – бешено прошептал он в лицо Бастрюкову.

– Ты чего, ты чего, – отстранился испуганный его страшным лицом Бастрюков, – напился, с ума сошел…

– Я – не вы… Со стакана не хмелею. А вот вы… Интересно бы на вас посмотреть, если б вы в плен к фашистам попали, как бы вы там заговорили? Может, и на Россию без большевиков согласились, раз вам – пес с ней, с мировой революцией?

– Говори, да не заговаривайся! – поднялся Бастрюков. – Встать!

Но Левашов уже стоял на ногах.

– Вы меня вне службы позвали, на откровенность? – по-прежнему не повышая голоса, сказал он. – Так вот вам на откровенность: паникер вы и сволочь, а не комиссар. И когда-нибудь вам это в послужной список так и впишут – уволить, как сволочь!

Левашов надвинул на лоб фуражку и вылетел из комнаты, прежде чем вконец опешивший Бастрюков успел что-нибудь ответить.

Ординарец в сенях спал как ни в чем не бывало. Левашов схватил с гвоздя шинель и оказался на улице. Он выскочил, не думая, как ему быть дальше, но, увидев у крыльца «эмку» и дремавшего в ней шофера, мгновенно решился: семь бед – один ответ!

– Поехали! – беря себя в руки, спокойно сказал он шоферу. – Полковой комиссар приказал вам съездить со мной в Одессу.

Когда Левашов выскочил из комнаты, Бастрюков хотел крикнуть, задержать его, вообще сделать что-то – он еще сам не знал что, но и голос и силы отказали ему. За окном зафырчал мотор, и Бастрюков услышал, как отъехала машина.

– Сиротин!.. – заорал он, только в эту секунду наконец освободившись от оцепенения. – Сиротин!

В дверях появился ординарец. Он испуганно смотрел в перекошенное лицо Бастрюкова.

– Где вы были?

– Здесь, в той комнате, вздремнул немножко, товарищ полковой комиссар.

Бастрюков окинул взглядом ординарца, увидел красную полосу на его щеке и понял, что тот говорит правду, – он спал и ничего не слышал. Посмотрев на стол с пустой водочной бутылкой и остатками ужина, потом еще раз на ординарца и поняв всю абсолютную невозможность без вреда для себя официально донести о случившемся, Бастрюков подумал о Левашове с тяжелой беспощадной ненавистью и, вытащив из кармана платок, вытер холодный пот.

18

Всю дорогу до госпиталя Левашов торопил шофера. Удовлетворение от того, что он врезал Бастрюкову правду-матку, сменилось досадой: с кем поделишься этим и кто тебе поверит? Ты ведь и сам еле поверил, своим ушам! Только открой рот – и Бастрюков отопрется и вывернет все наизнанку, и еще тебя же затаскает по комиссиям. Нет, он не доставит Бастрюкову такого удовольствия.

А Бастрюков? Если Бастрюков сейчас же, сгоряча, не поедет жаловаться начальству, то, остыв, не сделает этого. Правды он не скажет, – не может, но, даже если переврет все вкривь и вкось, все равно останется неприятная для него двусмысленность: пригласил, выпили, поскандалил с подчиненным, и вдобавок все это вне службы, с глазу на глаз… Другое дело, что Бастрюков завтра же начнет мстить. Ну что ж, сам знал, на что шел – жизнь теперь будет лютая. А впрочем, война может все списать за одну минуту, был Левашов – и нет его! Против обыкновения вдруг допустив мысль о возможности собственной смерти, Левашов с двойным ожесточением подумал о Бастрюкове: «Как же так – меня не будет, а он будет? И после войны будет?»

– Нет, врешь, не умру! – яростно прошептал он, как будто Бастрюков хотел и дожидался его смерти.

Городские улицы были пусты и черны. В порту горело, в небе вспыхивали разрывы зенитных снарядов. В Одессе было тревожно, как во всяком ночном городе, над которым кружат чужие самолеты.

Подъехав к госпиталю, Левашов вылез из машины и саданул кулаком в закрытые железные ворота.