– А мне только в ночь перед отлетом в Москву сказали, что ты здесь.

– Ты меня знаешь, я не щадил вас, пока был в газете. И когда от вас требовал – понимал, чего требую. Но это я сам требовал. А тут мое дело было не требовать, а разрешить или нет. Разрешил – и угробил. А не разрешил бы, поехал бы сам с ним на другой день – ничего бы не было.

– Может, не было бы, а может, и было бы. Совершенно так же мог и сам с ним угробиться. Что тут хорошего?

– А что хорошего жить и знать, что мог сохранить человека, а угробил.

– Знаешь что, Матвей, – с неожиданной для него самого жесткостью сказал Лопатин. – Не устраивай для себя особого счета. Его на войне ни для кого не было, нет и не будет. Что значит – ты угробил? Он поехал делать свое дело, а ты разрешил – и правильно сделал. Что ты себя за это казнишь? Что же, все кругом на фронте, кроме тебя, такие бесчувственные, что никто не переживает свои потери? Что б это было, если б каждый из вас стал рвать на себе волосы: этого он угробил, послав вперед, того угробил, не позволив отойти. Скольким людям при мне отдавали эти приказания, да еще в такой форме, что – ого-го! – попробуй не выполни! Подумай, что ты говоришь? Да еще при своей новой должности. Что ты сам, что ли, не знаешь, как это каждый день бывает – не тут, так там?

Даже не осознавая этого до конца, он заговорил со своим бывшим редактором как старший с младшим, как знающий больше со знающим меньше, потому что, несмотря на всю личную храбрость и все рывки Матвея из газеты на фронт, войну он, Лопатин, знал все-таки лучше.

«Может быть, став начальником политотдела армии, ты будешь знать войну лучше меня, но пока – нет, – подумал Лопатин. – И я понимаю, а ты еще не понимаешь, что тебе почему-то нельзя вот так, как сейчас, говорить «угробил» и объявлять себя виноватым. При мне еще так-сяк, а при других – нельзя, неправильно. А те, кто там вместе с Гурским погибли, – кто их угробил? Что ж ты думал – они там в полку одного Гурского, что ли, туда, в Восточную Пруссию, переправят, а с ним никого?»

– Ты прав, – после короткого молчания сказал Матвей. Судя по его лицу, слова Лопатина не задели, а опечалили его. – К тому, что стал начальником политотдела, я еще не привык. Привык за вас волноваться – оттуда, из Москвы, привык, если сам на фронт приезжал, чтобы за меня волновались – не пускают, а я лезу. Но это все не то, с чем имею дело теперь.

Внизу раздался гудок «виллиса».

– На всякий случай будит меня! – Он опять взглянул на часы и так, словно спешил не он, а Лопатин, сказал: – Погоди минуту, – вышел в другую комнату и вернулся с хорошо знакомым Лопатину чемоданом Гурского и черной клеенчатой тетрадкой. Чемодан поставил у дивана, а тетрадку протянул Лопатину.

– Я прочел. Почерк у него, как всегда, но разобрать можно. Для очерка уже почти все есть, но коротковато. Больше пяти страниц на машинке не будет. Поправишь, потом звездочки дашь или отточие и от себя еще странички три – все вместе как раз на высокий подвал, на вторую или третью полосу. А можно на три колонки – одно под другим.

Он еще не отвык быть редактором и мысленно верстал газетную полосу.

– В чемодане, – он показал на чемодан, – ничего особенного, я посмотрел. Но ты посмотри еще. По-моему, больше ни одной бумажки, кроме тетради. Не знаю почему, полевая сумка у него пустая в чемодане осталась, а эту тетрадь он свернул в трубку и в бриджи сунул вместе с картой и карандашом. Остальное – партийный билет, удостоверение, предписание – все уже взяли в сейф. И орден Отечественной войны второй степени, который с гимнастерки свинтили. По статуту, надо родным передать – значит, матери, а как и с кем, не знаю. Может, с тобой, а может, пакетом через редакцию. Я его посмертно представил еще к одной Отечественной – первой степени, но командующий, подписывая, исправил на вторую. Еще поговорим обо всем этом, когда вернусь. Спи здесь. Ординарец ужин принесет для меня, съешь его и ложись на диване. Или в той комнате, на моей койке, – как хочешь. А мне пора. И завтра с утра, при всем желании, навряд ли с тобой поеду. Сам съездишь туда в полк. Расспросишь, как все было. Мне теперь докладывают коротко. А тебе могут и подробней. До завтра. Я поехал.

– А чего я буду как дурак сидеть тут до завтра один? – сказал Лопатин. – Лучше я сегодня, пока тебя нет, съезжу. А утром вернусь, напишу, и ты дашь команду, чтобы быстрей передали. Если бы завтра вместе – другое дело, а раз ты не сможешь, кого мне ждать? Чего я тут не видел?

На лице редактора выразилось короткое колебание. Должно быть, хотел сказать что-нибудь принятое в таких случаях: «Только поосторожнее!» или «Не делай глупостей!», но пресек себя.

– В самом деле, зачем время терять, поезжай. Начни с того, что могилу посмотри, пока светло. Она там же, рядом, на высотке, где у них командный пункт полка.

– С этого и начну. – Лопатин, не заглядывая в тетрадь Гурского, сунул ее в полевую сумку и вышел из комнаты вслед за редактором.

У входа в дом теперь стояли уже не один, а два «виллиса». Заметив Василия Ивановича, редактор кивнул ему и, быстро пожав руку Лопатину, хотел идти к своему «виллису». Но Лопатин задержал его и все-таки спросил:

– Матвей, всего два слова. С газетой сильно расстраиваешься?

– Расстраиваются барышни, – зло ответил редактор. – Умней ничего не нашел спросить?

– Пока не нашел.

– Напрасно! – все так же зло сказал редактор. – Был лучшего о тебе мнения. Если чем и расстроен – тем, что еще не понял, каким буду начальником политотдела. Быть хуже других не привык. А буду ли лучше других – не знаю. Издали считал, что не так трудно. А попробовал на своей шкуре – пока зашиваюсь.

– Понял. Поговорим в другой раз, – сказал Лопатин.

– Смотря о чем. Если о том, как зашиваюсь, найду время – объясню. А если о прошлом, к нему возвращаться не будем. Командир полка, к которому едешь, знает тебя по госпиталю, в шахматы с тобой там играл. И Гурского у тебя один раз видел, сказал мне об этом.

– А что еще до этого меня знал, не сказал?

– Где и когда?

– В сорок первом, в Крыму. Он у Пантелеева адъютантом был.

– У Пантелеева? Это школа хорошая. Не знал про него этого.