Изменить стиль страницы

Воскресенье, 1 декабря.

«Трусики Жанины».

Интересно, что подумала бы Борденав, прочитай она эту запись в моем блокноте? Вторую половину сегодняшнего воскресенья я, как почти всегда, провел на Орлеанской набережной. Было морозно. Прохожие торопились, в квартире, распространяя приятный запах, пылал камин. Иветта спросила:

— На улицу, надеюсь, не пойдем?

Она теперь полюбила домоседничать, свернувшись клубком и мурлыча в чересчур натопленной спальне или гостиной, и Жанина, как следовало ожидать, занимает все большее место в ее, а заодно и нашей интимной жизни, что порой несколько меня стесняет. Я отдаю себе отчет, что для Иветты это благо. Она никогда еще не была такой раскованной, почти всегда веселой, причем веселость ее не напускная, как это чувствовалось раньше. У меня сложилось впечатление, что она вряд ли много думает о Мазетти.

Я поспел как раз к кофе, и когда Жанина подавала его, Иветта посоветовала мне:

— Пощупай-ка ее зад.

Не понимая, почему она об этом просит, я провел рукой по ягодицам Жанины, а Иветта продолжала:

— Ничего не замечаешь?

Нет, заметил. Под платьем у нашей прислуги не было белья — одна лишь голая кожа, по которой свободно скользила ткань.

— Мы решили, что она больше не будет носить дома трусики. Так забавней.

Теперь, когда мы занимаемся любовью, она через раз просит у меня разрешения позвать Жанину, а в воскресенье обошлась и без моего согласия, как будто все разумелось само собой.

Когда они вдвоем, у них очаровательно беззаботное настроение, и часто, появляясь на Орлеанской набережной, я слышу, как они шепчутся и прыскают со смеху; случается им и обмениваться через мое плечо сообщническими взглядами.

Жанина, которая явно попала в родную для себя атмосферу, расцветает и всячески старается ублажить как Иветту, так и меня. Иногда, провожая меня до дверей, она тихо осведомляется:

— Как вы ее находите? У нее счастливый вид, верно?

Это правда, но я видел Иветту в слишком многих ролях, чтобы забыть об осторожности. Когда мы лежим, вытянувшись и глядя на пляшущее пламя, она описывает порой свои сексуальные опыты в иронически-шутливом тоне, который не всегда гармонирует с представлениями, рождающимися от ее слов. Я научился от нее таким ухищрениям распутства, о которых не подозревал и от которых меня иногда коробит. Теперь она превращает эти рассказы в игру, преимущественно с Жаниной: та прямо-таки с трепетом ловит каждое слово.

В это воскресенье я обнаружил, что Иветта вовсе не так безалаберна, как старается выглядеть. Когда мы остались только вдвоем, выключили свет и она прижалась ко мне, я почувствовал, что она время от времени вздрагивает, и в какой-то момент спросил:

— О чем ты думаешь?

Она затрясла головой, потерлась о мою щеку, и лишь когда мне на грудь скатилась слеза, я сообразил, что Иветта плачет. Ей не сразу удалось заговорить. Взволнованный, я нежно обнял ее.

— Ответь же, девочка.

— Я думала, что может случиться.

Она опять заплакала, перемежая всхлипывания обрывками фраз:

— Мне больше не выдержать… Я храбрюсь… Я всегда храбрилась, но…

Она хлюпнула носом; я понял, что она высморкалась в простыню.

— Если ты меня бросишь, я, наверное, утоплюсь в Сене.

Я знаю, она этого не сделает, потому что панически боится смерти, но вот попытку покончить с собой, пожалуй, предпримет в расчете на жалостливость прохожих. Тем не менее можно не сомневаться: несчастна она будет.

— Ты первый, кто дал мне шанс жить по-человечески, и я до сих пор не понимаю — за что. Мне же грош цена. Я причиняла тебе только страдания и еще причиню.

— Замолчи!

— Тебе не по душе заниматься этим с Жаниной?

— Почему нет?

— Надо же и ей отвести душу. Она так заботится обо мне, только и думает, как сделать мне жизнь приятной, а ведь со мной не всегда весело, особенно когда тебя нет рядом.

Я принимаю участие в комедии. У Иветты ломание всегда примешивается к искренности. Последняя фраза, например, была лишней: я полагаю, напротив, что Иветте по-настоящему весело, лишь когда она остается вдвоем с Жаниной.

Наша прислуга для нее своя, как Мазетти. А я, хоть и представал перед ней в самом неприкрашенном, самом непрезентабельном виде, тем не менее остаюсь для нее знаменитым адвокатом, который ее спас и, кроме того, богат. Готов поклясться, что она питает почтение к Вивиане, восторгается ею и испугалась бы даже мысли о том, чтобы занять ее место.

— Ты скажешь мне, когда будешь сыт мною?

— Я никогда не буду сыт тобой.

Поленья потрескивают, мгла окрашена темно-розовыми тонами, мы слышим, как Жанина за стеной расхаживает взад-вперед по своей комнате, а потом тяжело валится на кровать.

— Ты знаешь, что у нее был ребенок?

— Когда?

— В девятнадцать. Теперь ей двадцать пять. Она отдала его на воспитание в деревню, но в семье кормилицы за ним так плохо ухаживали, что он умер от какой-то желудочной болезни. У него, кажется, весь животик вздулся.

Моя мать тоже доверила меня крестьянам.

— Ты счастлив, Люсьен?

— Да.

— Несмотря на все неприятности, что я тебе доставляю?

К счастью, Иветта в конце концов засыпает, а я еще некоторое время думаю о Мазетти. Он не вернулся, не бродил по Анжуйской набережной, и это беспокоит и раздражает меня, как всякий раз, когда я чего-нибудь не понимаю.

Я даю себе слово завтра же заняться им и наконец засыпаю на самом краю постели, потому что Иветта свернулась калачиком и мне не хочется ее будить.

Вторник, 3 декабря.

«Трегуар — набережная Жавель».

Мне не удалось сесть за досье в понедельник, который у меня всегда труден и заполнен главным образом телефонными звонками, потому что, вернувшись после уикэнда, люди, словно подгоняемые угрызениями совести, неистово набрасываются на серьезные дела.

Я мог бы соорудить нечто вроде барометра настроений за неделю. До вторника люди вновь обретают равновесие, жизнедеятельность их становится нормальной, но уже ко второй половине четверга их опять лихорадит, и они торопятся развязаться со всем, с чем только можно, чтобы уехать за город в пятницу после полудня, а если повезет, то и утром.

Словом, судя по моему блокноту, во вторник я позвонил Грегуару, которого знавал еще в Латинском квартале и который профессорствует сейчас на медицинском факультете. Видимся мы раз в пять лет, а то и реже, но по-прежнему остаемся друг с другом на «ты».

— Как дела?

— А у тебя? Как жена?

— Спасибо, хорошо. Хотел бы попросить тебя об одной услуге, потому что не знаю, к кому еще обратиться.

— Если это в моих силах, буду рад помочь.

— Речь идет об одном студенте. Зовут его Леонар Мазетти.

— Надеюсь, экзамены тут ни при чем?

Тон Трегуара разом похолодел.

— Ни при чем. Мне надо знать, действительно ли он студент медицинского факультета и аккуратно ли посещает лекции в последнее время.

— На каком он курсе?

— Не знаю. Возраст — двадцать два-двадцать три года.

— Мне придется обратиться в канцелярию. Потом немедленно тебе перезвоню.

— Но сделать все необходимо без огласки.

— Само собой.

Грегуар наверняка раздумывает, почему я заинтересовался этим молодым человеком. Я и сам недоумеваю, с какой стати повесил на себя такую обузу.

Дело ведь не ограничивается одним звонком. Я обращаюсь также в дирекцию Ситроена на набережной Жавель. Несколько лет назад мне довелось защищать в суде интересы компании, и я свел знакомство с одним из заместителей директора.

— Господин Жамбен все еще работает у вас?

— Да, мсье. Кто его спрашивает?

— Мэтр Гобийо.

— Минутку. Я посмотрю, на месте ли он.

Чуть позже в трубке раздается другой голос-голос занятого человека:

— Да?

— Я хотел бы просить вас о небольшом одолжении, господин Жамбен.