Изменить стиль страницы

Весь облик и хрипловатый голос старца (куда этому мужлану до Италии!) раздражали их. Равнодушные лица-маски, ядовитые реплики по-французски — все говорило, что пребывание знати на концерте лишь дань двору, моде, сенсации.

Зато какой успех ждал Вересая в Соляном городке на первом славяно-этнографическом концерте, организованном Лысенко!

В думе «Бегство братьев из Азова» воскресала многострадальная история Украины. Кобзарь покорил огромную аудиторию мастеровых, студентов, рабочих. Долго-долго Петербург-труженик, Петербург-демократ рукоплескал народному певцу. На этом концерте выступал и Лысенко как дирижер хора, композитор и исполнитель. Небольшой, но слаженный, дружный хор пел украинские, русские, сербские, моравские и чешские песни. Публика без конца вызывала Лысенко и Вересая.

— На концерте, — рассказывал Николай Витальевич, — был и мой учитель Римский-Корсаков. Пение Вересая глубоко взволновало его, а я под свежим впечатлением вересаевских дум занялся первой фортепьянной рапсодией. Вспомнились Днепр Славутич, степи Полтавщины, кобзари, лирники на пыльных дорогах и шумных живописных ярмарках. И такая тоска взяла меня по родному краю, что как-то само собой зазвучало все то, что тогда наполняло мою душу.

Много лет спустя, в глухое столыпинское безвременье, очутившись в Петербурге, я посетил Соляный городок. Увы! Тут все изменилось. Над городком незримо реяли черные тени Столыпина и Победоноцева. В зале, где когда-то звучала песня отца, где из дум Вересая вставала гневная, бунтарская, непокоренная душа народа, было особенно нестерпимо, до боли обидно слушать призывы черносотенных громил «огнем и мечом» карать красную крамолу, убивать, как гиен, окаянных бунтовщиков, врагов царя и православной церкви. Казалось, это дурной сон, казалось, что злые духи, как это бывает в сказке, вот-вот развеются, сгинут с глаз, и снова, бережно поддерживаемый моим отцом, выйдет на эстраду старый кобзарь, и зазвучит неповторимый речитатив Вересая, его хватающий за душу голос.

Тогда же решил я пройти «по всем Лысенковским местам» старого Петербурга.

* * *

Отец не был студентом Петербургской консерватории в обычном смысле этого слова.

«Николай Витальевич одно время (недолго, правда) учился у меня, или вернее — приносил просматривать в класс свою «Різдвяну ніч», — весьма определенно высказался по этому поводу Римский-Корсаков в беседе с В. В. Ястребцовым.

«Способен. Успехи есть. Весьма способен», — так аттестует он своего не то студента, не то слушателя.

Не без волнения осматривал я дом, где жил Николай Андреевич и куда не раз отец приносил партитуру своей первой оригинальной оперы «Рождественская ночь». Здесь он подарил своему учителю только что отпечатанный в Петербурге сборник детских и девичьих песен («Молодощі»). Отец явно гордился тем, что некоторые мелодии «Молодощі» с такой силой зазвучали затем в «Майской ночи» Римского-Корсакова. Он говорил мне, что Николай Андреевич уже в 70-е годы был горячим поклонником и ценителем украинского музыкального фольклора. Корсакова больше всего интересовали обрядовые песни — веснянки, купальские, колядки, щедривки. Он часто заводил разговор о ладово-интонационной структуре украинских обрядовых песен, подробно расспрашивая о местностях, где народные мелодии сохранили свою первородную свежесть.

Тут-то и пригодились отцу «фольклорные экспедиции» по Полтавщине (Гриньки, Липове, Жовнин), записи обрядовых песен.

В доме Римского-Корсакова Лысенко встречался с Бородиным, Мусоргским. Всех их тогда живо интересовали программы славяно-этнографических концертов.

Отец часто вспоминал свою петербургскую квартиру, где он прожил два года — годы учебы, труда и вдохновения. В один из декабрьских дней, незадолго до рождественских праздников, я оказался на Александрийской площади в доме № 6. Неудобно стучаться к незнакомым людям, но желание увидеть комнату отца взяло верх. Как и надо было ожидать, никто из жильцов 52-й квартиры не помнил Лысенко. Прошло больше тридцати лет. Однако по описаниям отца я быстро нашел небольшую комнату, выходящую окнами на площадь. Все в этой комнате было мне знакомо: и сиреневые обои и старинный рабочий стол с конторкой. Не было только рояля, за которым «родились», как сказал бы отец, первая украинская фортепьянная рапсодия, два полонеза, концертный вальс и фрагменты оперы «Маруся Богуславка». Не одну ночь провел здесь Микола Лысенко в окружении своих любимых героев. Из глубин столетий, из турецкой неволи являлась ему Богуславка. В рубище, в цепях, но непокоренная, как мать ее Украина. Вихрем мчался на степном скакуне бесстрашный казак Голота. То лихо плясали, то бросались в смертный бой его побратимы. Все это оживало в звуках, лепилось нотными знаками на бумагу. Телом жил он в этой комнате, а душой, помыслами, горячим сердцем — «на Вкраїні милій», среди измученного народа. И так и сяк гнули паны народное древо, а оно гнулось, да не ломалось… «Как ни гнети дуб, а он все вверх растет». И люди жили с надеждой и верой — «заглянет солнце и в наше оконце».

В 70-е годы консерватория располагалась в музыкальных классах Михайловского дворца. Я знал, что отец бывал там и позже, когда во дворце был открыт Музей русского искусства. Михайловский дворец, весь какой-то легкий, воздушный, поражал благородством и простотой линий. По бокам широкой лестницы вечными стражами застыли мраморные львы, до того добродушные, что хотелось их погладить.

Мне не удалось, уже не помню, по какой причине, увидеть бывшие музыкальные классы, где учился Лысенко. Зато с русским живописным искусством я познакомился тогда основательно.

В нашей переписке с отцом и в «петербургских разговорах» музей занимал важное место. Вспоминаю, что академическая живопись, огромные картины на мифологические и библейские темы, виртуозно написанные знаменитыми мастерами первой половины XIX века, оставляли отца равнодушным. Я не раз, и всегда без успеха, спорил с ним на эту тему.

— Мастера большие. Тут ничего не скажешь. А вот души народной, русской в этих картинах не вижу. Светят, да не греют. Холодно мне от них. Что ни говори, Остап, а «Бурлаки» Репина мне во сто крат дороже. В них и стон бесконечный, и удаль, раздолье русское, в них многострадальное Сегодня и Завтра народа нашего.

Навсегда покорил отца могучий талант Репина.

— «Запорожцев» ощущаю физически, — как-то заметил он. — Не картина, а готовое либретто для оперы. Какие характеры! Какие типы! Один писарь чего стоит. Такой из пекла и то выберется. Такому сам черт не брат! А смеются как! У меня и теперь звенит в ушах их смех. От него не то что турецкому султану — самому сатане жарко, — и тихо, будто стыдясь внезапно нахлынувших чувств: — Чтобы написать такую картину, надо очень любить народ и верить в него… Очень!

Говоря об «академиках», Николай Витальевич обычно делал исключение только для Брюллова. На его картины (особенно «Последний день Помпеи») он смотрел влюбленными глазами Тараса, всегда с благоговением вспоминавшего «великого Карла» — своего освободителя от горькой крепостной неволи. Запомнился отцу и скульптурный портрет Павла I, выполненный знаменитым Шубиным по заказу императорского двора.

Низкий обезьяний лоб, лишенные живой мысли бездушные глаза, смесь воли и безволия, надменности и подозрительности, садизма и животного страха во взгляде, в каждой черточке тупого лица — таким скульптор-реалист запечатлел для грядущих поколений самодержца всея Руси.

— Подумай только, по заказу двора! «За царське жито царя й побито»! В музыке так зло посмеяться над криводержавием сумел, может быть, один только Римский-Корсаков в «Золотом петушке»!

Как-то, рассказывая о Русском музее, вспомнил отец и свое первое посещение Эрмитажа в 1874 году.

В Петербурге училось тогда немало земляков-украинцев, знавших отца по Киеву. «Землячество» устроило ему встречу со студенческим пуншем и пением «малороссийских песен». На следующий день вся компания в чумарках, сорочках и шароварах высыпала на набережную Невы, чувствуя себя по соседству с Зимним дворцом чуть ли не бунтовщиками. Кто-то предложил отправиться в таком виде в Эрмитаж. К тому же «новичку» Лысенко и самому хотелось познакомиться с этим чудом столицы. Пришлось, однако, вернуться несолоно хлебавши. Швейцар, величественней и безмолвней Александрийского столпа, не пропустил сынов Малороссии в храм искусства. Оказывается, согласно инструкции в Эрмитаж допускались только «господа в мундирах и фраках». Фраки и мундиры были в глазах царского двора высшими и единственными ценителями сокровищ Эрмитажа.