Изменить стиль страницы

Ночь я провел в сторожке, а утром решил в гимназию не идти. Зачем ходить? Теперь уже все равно…

От голода сосало под ложечкой, но бессонная ночь сморила меня, и я задремал. Очнулся поздно от чьих-то шагов. Раскрыл глава и увидел в дверях Чонку.

— Вот ты где! — крикнул он. — Идем скорее в гимназию, тебя директор вызывает… Послали меня искать… Ну, вставай и идем!

— Никуда не пойду, — сказал я.

— Но вызывают же! — умоляюще посмотрел на меня Чонка. — Послали меня искать…

— Ну и пусть, пусть ищут, а мне нечего теперь там делать.

Чонка опустил голову. В душе, видимо, он был согласен со мной, но все-таки произнес после паузы:

— А может быть, пойдем, Иванку?

У меня уже готово было сорваться резкое «нет», как вдруг решил: «Пойду! Правда моя, а не их. Пусть видят, что я не боюсь!»

9

В кабинете директора собрались все профессора. Они чинно сидят вдоль стен на стульях с высокими спинками, как присяжные в судилище. За моей спиной у дверей толпится группа учеников — представители, вызванные по двое от каждого класса, а посередине кабинета, неподалеку от меня, — Ковач. Лицо у него припухшее, на левой скуле белеет пластырная наклейка, и время от времени я ловлю на себе его злобно торжествующий взгляд.

— Белинец, — слышится голос директора, — почему вы пропустили сегодня занятия?

Я молчу.

— Может быть, вы больны?

— Нет, я здоров.

— М-м-м, — поджимает губы директор. Он встает и обводит взглядом присутствующих. — Приступим, господа. Я надеюсь, что времени было вполне достаточно для того, чтобы у каждого из нас сложилось объективное мнение. Выскажем его. Пусть знают все, что мы беспристрастные воспитатели и беспристрастные судьи. Прошу, господа.

Первым говорит профессор математики Зинченко:

— Я слишком взволнован, папе директор, случившимся, чтобы произносить сейчас длинные речи. Римляне были кратки в выражении своих чувств и мыслей, последую их примеру. Исключить! Да.

Следует выразительный жест, и профессор математики грузно опускается на место, глядя на меня исподлобья.

После математика слово берет профессор литературы Гоняк. Худой, горбоносый, он говорит мягко, долго и печально. И в заключение приходит к выводу:

— Мы не можем отнять у ученика Белинца ни его способностей, ни его прилежания, но его поступок, его… дерзость по отношению к тому, кто является гордостью и украшением нашей славной гимназии — я имею в виду ученика Ковача, — не может не вызвать возмущения. И я печально вынужден присоединить свой голос к голосу пана Зинченко.

Под директором беспокойно скрипит и повизгивает винтом кресло.

— Прошу слова!

Это голос Луканича. Луканич стоит у окна, поглаживая свои пальцы, словно они затекли у него, и не торопится. Сначала его долгое молчание вызывает недоумение, начинаются покашливания, шепотки, но вдруг все это смолкает, и в кабинете воцаряется такая напряженная тишина, что кажется, ее может нарушить взгляд, брошенный с предмета на предмет. И в этой точно ожидаемой Луканичем тишине снова раздается его неторопливый, рассудительный голос:

— Нельзя не похвалить искренность чувств выступавших моих коллег, тем более что чувства эти вызваны происшествием, несовместимым с нашими принципами. Но, именно исходя из этих принципов, я не могу согласиться и никогда не соглашусь с выводами, которые сделали мои коллеги.

Мне чудится, что я ослышался, но в кабинете движение. Я вижу, как шепчутся профессора, как, глотнув воздуха, хочет что-то произнести Зинченко, а Мячик останавливает его жестом и обращается к Луканичу:

— Прошу, прошу, пане Луканич. Мы слушаем вас, продолжайте.

Луканич проводит носовым платком по залысинам.

— Да, не могу согласиться. Мы говорим о следствиях, но нужно понять и причины!

Директор одобрительно кивает головой, и этого достаточно для того, чтобы недоуменное выражение на лицах педагогов сменилось выражением согласия.

— Ученик Ковач, — продолжает Луканич, — оскорбил своего товарища по гимназии. Я не оправдываю способ ученика Белинца отвечать на оскорбление, но в то же время мы не можем не осудить поведения ученика Ковача. За что вы предлагаете исключить Белинца? За то, что этот выросший в бедной верховинской семье юноша, получивший только теперь доступ к знаниям, не захотел проглотить незаслуженное оскорбление? Я повторяю, кулаки — негодное средство, и пустивший их в ход заслуживает порицания, но осудить человека, не стерпевшего оскорбления своего достоинства, никто из нас не в праве.

И что это? Опять Мячик одобрительно кивает головой.

А у меня сумбур в душе, в мыслях. Я боюсь верить, боюсь думать, боюсь слушать, как выступающие вслед за Луканичем соглашаются с ним, как Мячик, разглаживая пухлыми ручками зеленое сукно стола, говорит, что о моем исключении из гимназии, конечно, не может быть и речи, что он во всем согласен с мудрым и объективным выступлением пана Луканича и что мне с Ковачем выносится порицание.

— У гимназии, как и у республики, не может быть сынков и пасынков. Демократия озабочена лишь тем, чтобы из стен нашей гимназии вышли верные слуги республики, поколение единое, ненавидящее распри и политические крайности…

— Видишь, дурак! — тормошил меня уже на лестнице Василь Чонка. — А ты не хотел идти… Слава богу, обошлось… И так неожиданно… А Луканич! Вот это настоящий человек!

— Ты что, слышал, как он говорил?

— Конечно, слышал! Мы под дверью стояли… Ну, всё!.. Э, да я вижу, ты совсем не рад!..

— Что ты, Василю, конечно, рад! — торопливо ответил я товарищу. — Конечно, рад… Но, скажи, пожалуйста: что же случилось, почему они так?.. Вчера Мячик выгнал меня из директорской, и отец у Ковача, сам знаешь… А сегодня все вдруг переменилось. Ничего я не могу понять!

Я еще мог объяснить, почему все выступавшие после Луканича профессора соглашались с ним. Привыкшие держать нос по ветру, они, как только учуяли, что Мячик солидарен с Луканичем, не задумываясь, начали поддакивать им. Но почему Мячик выступил против моего исключения?

— Ерунда! — вскинул голову Чонка. — Просто подошли справедливо, вот и все.

«Справедливо»? Это объяснение показалось мне единственно верным. Но как далеко оно было от истины!

Я не мог знать, что мой инцидент с Ковачем, вызвавший волнение среди учащихся, привлек к себе внимание малоизвестного в ту пору, состоявшего на скромной церковной должности в епископстве пана превелебного Новака.

Почти четверть века спустя, повествуя надтреснутым старческим голосом советскому суду о черных делах своей долгой жизни, этот человек рассказал и о том, как по поручению святой римской церкви он незримо, через своих людей, влиял на многие стороны жизни нашего края, и в том числе на жизнь учебных заведений, хотя официально они и считались светскими. И моя гимназическая история приводилась в качестве одного из примеров.

Обстоятельно, поражая меня памятью на подробности, вел свой рассказ Новак, рисуя перед слушателями отчетливую, ясную картину.

На второй же день после того, как инцидент в гимназии стал широко известен, пан превелебный пригласил к себе профессора Луканича, с которым, помимо всего прочего, связывали его годы совместной службы в Ужгородской семинарии.

— Пане Луканич, — спросил Новак, — как намеревается поступить с этим учеником Белинцем дирекция вашей гимназии?

— Исключить, отче, — ответил Луканич.

— А ваше мнение?

— И мое мнение — исключить… Паршивую овцу — из стада вон.

— Так, так, — протянул пан превелебный. — А что будет дальше с этим учеником?

— Не знаю, отче, — пожал плечами Луканич. — Разве это должно нас интересовать?

— Должно, — твердо произнес Новак. — Мы живем в трудные времена, когда слишком много становится паршивых овец. Оттолкнуть делается все легче и легче, а привлечь — труднее и труднее.

— Я не совсем понимаю, что вы хотите этим сказать, — проговорил Луканич.

— Простую истину, — ответил пан превелебный. — Мы не смеем отдавать врагу святой церкви людские души, как отдавали их до сих пор. Так можно и без стада остаться… Вы должны, пане Луканич, выступить против исключения этого ученика из гимназии.