Юный Костя Алексеев с упоением играл старца генерала в «Лили». Станиславский в сорок один год так же увлеченно играет Гаева. Играет человека старше того возраста, который обозначен у Чехова — пятьдесят один год. Кажется, что он прожил гораздо более долгую жизнь — жизнь легкую, приятную для себя и обременительную для других. Станиславский, как всегда, не выделял в спектакле своего героя, но погружал его в общее «настроение», связывал его со всеми окружающими персонажами. Гаев, как все его герои, был человеком своей среды и своего времени. Движение времени и вырождение среды здесь было неопровержимо: отходила в прошлое огромная полоса жизни русского дворянства, и читал ей отходную Станиславский.

Герой его — фигура значительная, типическая именно в своей никчемности. Отлично выбритый человек в прекрасно сшитом костюме, с выхоленными руками, которые он брезгливо обтирает белейшим носовым платком, тем же платком обмахивается, когда к нему подходит ненавистный лакей Яшка. Не глядя, надевает он пальто, а Фирс снимает с него пушинки, не глядя, принимает из рук старика трость. Все для него сделано, подано, вычищено чужими руками. Но в противоположность умилительно-патриархальным верным слугам, которые в огромном количестве появлялись на страницах романов и на сценах рубежа веков, — молодые слуги хозяев вишневого сада уже вполне развращены и стремятся к тому же — к безделью. Бездельник лакей Яша, вернувшийся со своей хозяйкой из Парижа, был для Гаева — Станиславского как бы зеркалом, в которое он не любил смотреться. В то же время хозяин вишневого сада сохранил человеческие черты, которых нет у лакея: по натуре своей он добр (преломление темы «доброго человека» в ироническом варианте), по натуре своей он мягок и человечен. Гаев нежно любит сестру и племянницу, Гаев деликатен со слугами (за исключением, конечно, Яшки). Человек, который никого пальцем не тронул, — и человек, который палец о палец не ударил ради истинного дела, ради реального добра.

Все мемуаристы вспоминают крепкое пожатие большой теплой руки Станиславского — у Гаева же и руки словно были меньше и пальцы длиннее, безвольней, с подагрическими утолщениями суставов, с тонкой кожей, — истинные руки человека «голубой крови».

«Я человек восьмидесятых годов» — эти слова Гаева выделял Станиславский. Для его героя это была не фраза, но серьезнейшее жизненное убеждение: многочасовые заседания во всякого рода «вольных обществах», долгие обеды в дворянском клубе, утверждение «Мужика надо знать!», застольные тосты и заранее составленные спичи, произнесенные в таком количестве, что сейчас их можно действительно обращать хоть к шкафу, тем самым пародируя торжественность болтовни об «идеалах добра и справедливости», — все это прошлое России воскресало на сцене с приходом Гаева. Так же как и будущее его — весьма почетная должность в банке, вероятно, быстрый уход с этой должности, объясняемый происками врагов, а на самом деле определенный полной неприспособленностью Леонида Андреевича к какой-либо полезной деятельности, затем — унизительное существование приживала где-нибудь у ярославской тетушки и бесконечные обращения к «многоуважаемым шкафам», потому что никто старого барина не слушает.

В финале брат и сестра, Раневская и Гаев, стояли в гостиной, где уже собраны вещи к отъезду, сняты портреты со стен (пятна невыгоревших обоев на месте портретов — точнейший штрих, неизменно обращающий на себя внимание в спектакле), оборваны обои. Стучат за окнами топоры, вырубающие сад. Книппер — Раневская в своем парижском костюме — похудевшая, с заострившимися чертами лица — пристально оглядывала комнату.

Гаев ничего не видел, глаза его были полны слез. Он прижимал даже не к глазам, а ко рту («вишняковский» рот Станиславского стал в этой роли чувственным ртом гурмана) носовой платок; отворачивался к окну, и зрители видели только спину плачущего человека, который повторял беспомощно и потрясенно: «Сестра моя, сестра моя…» Рядом, зво́нки и безжалостны, звучали голоса молодых: «Здравствуй, новая жизнь!..»

Все чеховские спектакли в Художественном театре исполнены ожидания будущей грозы, бури, которая изменит жизнь, но ни в одном спектакле это ощущение не было так сильно, как в «Вишневом саде». Спектакль поставлен в год русско-японской войны, поражений на Дальнем Востоке, когда у всех крепнет ощущение тревоги, неотвратимости конца старой жизни, приближения огромных перемен в России. В январе 1904 года, в день рождения автора, прошла премьера; после третьего акта к Чехову обращают торжественные речи, и Станиславский вспомнит истинно чеховскую подробность:

«Один из литераторов начал свою речь почти теми же словами, какими Гаев приветствует старый шкаф в первом акте:

„Дорогой и многоуважаемый… (вместо слова „шкаф“ литератор вставил имя Антона Павловича)… приветствуя вас“ и т. д.

Антон Павлович покосился на меня — исполнителя Гаева, и коварная улыбка пробежала по его губам».

В начале июня Чехов едет лечиться в Баденвейлер. 20 июня Константин Сергеевич пишет ему из Любимовки:

«Дорогой Антон Павлович!

Мы все и москвичи не имеем от Вас известий и волнуемся. Из открытого письма Ольги Леонардовны к жене мы знаем, что Вы хорошо доехали до Берлина, а далее… не знаем. Дай бог, чтобы Вы устроились хорошо и чтоб погода была не такая, как у нас».

Константин Сергеевич подробно описывает небывалый московский ураган, вырвавший с корнем деревья, опрокинувший карету с чудотворной иконой, после чего святыня была доставлена в полицейский участок. Кончается письмо так:

«Я с утра и до вечера читаю. Сейчас перечитываю всего Чехова и наслаждаюсь.

Жена, мать, дети шлют поклоны Вам и Ольге Леонардовне. Я целую ее ручки. Будьте здоровы и не забывайте преданного и любящего Вас К. Алексеева».

Ответа на это письмо Станиславский не получил. Светлым июльским вечером приехал в Любимовку Сулержицкий, был встревожен, не договаривал — «готовил» к известию о беде: в театре получена телеграмма из Баденвейлера о том, что 2/15 июля скончался Чехов. «Вдруг точно ледяная бритва полоснула по сердцу», — так ощутил смерть Чехова Иван Бунин. Ледяная бритва полоснула многие сердца. Константин Сергеевич 3 июля едет в поезде (везет «маманю» на французский курорт) — карандашом пишет письма Ольге Леонардовне, Марии Павловне, зачеркивает строки, снова пишет, начинает в записных книжках воспоминания о Чехова, перечеркивает, бросает — слова кажутся неточными, банальными, не выражающими истинное горе.

Станиславский ощущает смерть Чехова как сиротство в самом жестоком значении этого слова. Пишет жене о волнениях поездки с матерью («Все, что ей говорили, она не принимала и все делала наоборот»), и надо всем — главное, непоправимое: «…авторитет Чехова охранял театр от многого»; «Я не думал, что я так привязался к нему и что это будет для меня такая брешь в жизни». Переписка с Чеховым, ожидание его новых пьес определяли жизнь. После июля 1904 года ждать нечего.

Станиславский играет еще одну чеховскую роль — в спектакле памяти писателя, в «Иванове», показанном осенью 1904 года. Станиславский ставит инсценировки маленьких рассказов Чехова, показанные зимой 1904 года. «Иванова» поставил Владимир Иванович, как всегда, умно, строго, с точным ощущением эпохи — тех восьмидесятых годов, к которым относит себя Гаев.

Роль, выбранная в спектакле Станиславским, кажется, совпадает с только что сыгранным Гаевым. Снова он играет старика (в сорок один год), такого же никчемного барина, только еще более древнего, словно этому господину с выхоленными бакенбардами, в поношенном фраке исполнилось сто лет, и уже нет Фирса, который сдувал бы с него пушинки. Поэтому фрак ощутимо потерт, и сам он дряхл, не живет — доживает жизнь. Исполнитель вложил в характерность этой роли все свое умение: верность времени и сословию, преувеличенность примет времени и сословия. Не просто граф, но символ «графства», балованной бездельной жизни. Сравним фотографии Станиславского в последних чеховских ролях: это не только два разных человека, но образы разной стилистики. Гаев сделан более мягко, лирически-грустно; Шабельский ближе сатире, даже гротеску. Он абсолютно вписывается в спектакль-воспоминание о людях прошлого столетия, о восьмидесятниках, которые надорвались в стремлении перевернуть российскую действительность и угасли, сошли на нет, побежденные этой действительностью. Воспоминание о помещичьей усадьбе, хозяин которой женился на еврейской девушке, сломал жизнь себе и ей, мучится жестоко, безысходно, не зная, зачем он это сделал. О старом графе-приживале, который играет на виолончели в сумерки, тоскует о могилке жены в Париже, совершенно так же, как впоследствии эмигранты будут тосковать о сельских кладбищах возле старых церквушек.