Геленджик представлял собой кучу землянок, душных в жар, грязных в дождь, сырых и темных всегда. Крепость сидела у моря, на берегу залива. Два батальона составляли ее гарнизон. Люди, посаженные в этот страшный мешок, не могли круглый год высунуть нос за стену, так как горцы били даже часовых на валу. Почты не было. Сообщения с миром были возможны только по морю и зависели от редких визитов казачьих баркасов или пароходов Черноморской флотилии. В жизненных припасах была вечная нехватка. Зимой горцы отбили весь лазаретный скот. Гарнизон питался солониной. Скорбут и желчная лихорадка держали треть людей в лазарете; две другие трети по очереди караулили крепость от неожиданного нападения и отдыхали. Солдаты и офицеры имели истомленный и жалкий вид — беспокойство, болезни, тоска их снедали. Хоронить не успевали; из мертвецкой палатки на задах лазарета торчали синие руки и ноги покойников, дожидавшихся погребения за крепостной стеной: Да и похороны никогда не обходились без жертв: горцам с прибрежных скал было удобно расстреливать живых, когда они прощались со своими мертвыми.
В таком-то гнезде предстояло Бестужеву «несть орлиные яйца» русской словесности, которых требовали от него издатели, критики и читатели.
«Я заметил, что чем больше стараюсь я выслужить что-нибудь доброе, тем хуже мне это отзывается. Сижу спокойно, и меня оставляют в покое. Это однако ж не охладит моего рвения к службе. Есть за меня потомство, если нет современников» [100].
Бестужев усердно занимался итальянским языком. Надо же чем-нибудь заниматься! Данте, трубка и мысли подгоняли время, медленный ход которого отдавался в ушах болезненным воем. Сердце опять плясало.
В мае он заболел и свалился на койку.
«Геленджик меня уходит. Да и можно ли быть здоровым в климате, где на ногах сапоги плесневеют, где под полом лужа, а кровля — решето. У меня род горячки со рвотою; отдало было, да теперь вновь хуже прежнего. Здесь еще холодно, трав нет, смертность в крепости ужасная, что день от 3 до 5 человек умирают… Отряд должен скоро быть сюда, и если меня не прикомандируют к нему, я право не знаю, как я вынесу эту мерзкую жизнь» [101].
Он лежал без сил на колченогой своей постели, вдыхая затхлый воздух двухоконной землянки и проглядывая номер «Русского инвалида» от 3 мая, успевший уже пожелтеть за девятнадцать дней, в продолжение которых чудом добрался из Петербурга в Геленджик. Десятки незнакомых фамилий мелькали в глазах — производства, награждения, перемещения, отставки. Вдруг Бестужев живо повернулся на бок и, опершись локтем на подушку, поднес газету к лицу. Что такое? Кто, какой Бестужев? Побледнев, он упал навзничь; в горле булькало, жесткий комок распер грудь, под веками — огонь слез.
«Производятся… унтер-офицер Александр Бестужев в прапорщики…»
О, этого не вырубишь топором! Он вскочил с постели и, шатаясь, подбежал к окну с газетой. Действительно, он — офицер. Бестужев не читал дальше. Только через час какие-то прапорщики и поручики, ввалившиеся к нему в землянку с бутылкой рома для поздравления, пальцами показали на вторую строчку приказа: «с прикомандированием к Черноморскому № 5 батальону».
— Это, брат, Гагры и Пицунда — самый гробовой гарнизон на побережье… Это, брат, похлестче нашего Геленджика… Ишь, нашли для тебя место…
Пусть! Пусть это не больше, чем маска смерти. Пусть это значит только, что при похоронах будет целый взвод, а не один артельщик. Но есть еще время до смерти и похорон. Время это полно громадного смысла: он уже не вещь, а лицо; уже нельзя унижать его безнаказанно первому встречному. Это не была ребяческая радость первого офицерства, когда белый султан и шитый воротник сводили с ума и хотелось расцеловать часового, отбрякнувшего «на караул». Теперь с офицерством открывалась частичка мира, выстраданная, выбитая штыком. К вечеру Бестужев лежал на койке в жестком припадке болезни — нежданная радость иногда убивает скорее, чем нежданная беда. Но утром ему уже казалось, что он здоров. Прежде всего вон из Геленджика!
МАЙ 1836 — 7 ИЮНЯ 1837
Чем ближе я к пределу моего течения, тем попутнее становятся ветры.
Кавказские шутники называли Керчь недоноском Одессы. Это был город-декорация, средоточие мещанского великолепия и пышных затей, очень мало отвечающих действительности. Вокруг высокой горы, носящей громкое имя Митридатовой, развернулись шеренги лачужек. На полугоре — музей в виде Тезеева храма с широкой каменной лестницей, украшенной двумя грифонами. Впрочем, рыхлый плитняк, из которого сооружена лестница, уже распадался на части, а у грифонов городские мальчишки давно отбили лапы и крылья. Пустынные голые курганы со всех сторон навалились на город, в котором три чахлых деревца почитались жителями рощей.
В Керчь Бестужев приехал, чтобы выдержать здесь установленный карантин и обмундироваться.
В перерывах между пароксизмами лихорадки он ходил по городу, собирая обломки горшков и древних стен, в надежде натолкнуться на пантикапейскую древность. Любовался бухтой, где всегда стояло на якоре до полусотни судов. Волны ударялись о берег; море бежало к Бестужеву; с ним бежали к нему тревожные мысли. Солнце золотило живую поверхность моря. Лазоревые тени неслись по ее сверкающей чешуе. В лиловой дали тонула бледная полоска кавказских берегов. Чайки кричали, скользя по воде, качаясь на ее пенистых гребешках, то взносясь в высокие розовые просторы, то стремительно падая вниз.
О будущем Бестужев почти не думал, оно было безотрадно и обманчиво, как всегда; передумывая прошлое, он в тысячный раз проходил мыслью «зады грозного подушкинского пансиона». Довольно! Довольно обращаться к тому, что было, и простирать руки к тому, что будет, — ответа нет ниоткуда…
Надо было ехать в отряд за получением бумаг, а оттуда через Тифлис к месту назначения. Так сложилось, что корвет «Ифигения», на котором путешествовал новороссийский генерал-губернатор граф М. С. Воронцов, заглянув в Керченскую бухту, захватил нового пассажира — Бестужева. Воронцов, ревнивый враг Пушкина, англизированный русский вельможа, презиравший грубое российское рабство, бледневший при слове «кнут», генерал культурный, любезный и хитрый, тотчас отметил Бестужева, служившего отличным гидом для собравшегося на корвете общества. Ему понравилось слушать рассказы Александра Александровича о Кавказе. Мысль рассказчика была похожа на туго свернутую пружину — вдруг вырвется наружу и ударит, всегда в цель. Воронцов ценил в людях ум и образование. Бестужев пришелся ему по вкусу, и он согласился передать начальнику Третьего отделения Бенкендорфу ходатайство Бестужева о переводе на гражданскую службу, подкрепив его своим «мнением»: граф считал полезным назначить ему жительство в Керчь-Еникале «с употреблением на службу при тамошнем градоначальнике». Полный надежд и ожиданий, Бестужев покинул корвет «Ифигения».
Кавказ представлялся далеким русским обывателям страной людей долга и чести, чудаков и разочарованных мечтателей, куда они ехали топить горе, искать смерти или обновлять душу в геройских подвигах. Марлинский немало способствовал своими произведениями установлению такого взгляда. Но Бестужев уже давно пережил эти настроения и наедине с собой, в лихорадочном полубреду спрашивал себя с тоской:
«Отчего на этих местах истребления и запустения не могла бы процветать мирная культура?.. Ведь русские так великодушны, добродушны и справедливы… и горцы — они честны и по-своему добры… Отчего им не покинуть свои предрассудки и не стать нашими братьями по просвещению?.. Опять набеги, опять убийство! — Когда-то перестанет литься кровь на угорьях?»
Бестужев не понимал смысла кавказской войны. Но он все-таки поставил перед собой вопрос о ее смысле. Этого было достаточно, чтобы сознание ложности и фальши своего участия в побоище — гуманист и философ режет, стреляет, жжет, грабит — уничтожило теперь все то, чем раньше питалась его боевая горячка.