Страшное подозрение было стыдно высказать даже Шнитникову. Оставалось молчать и из шкуры лезть, чтобы не дать Васильеву малейшего повода к придирке.
«Пусть бы меня, как Прометея, терзали орлы и коршуны… но сносить ляганье осла!»[87]
Автограф А. А. Бестужева-Марлинского.
Странно двоилась в это время жизнь Бестужева. С одной стороны, Васильев с угрозами и тупой злобой ничтожного сатрапа, с другой — сверкание славы, восторженные критические статьи, преклонение читателей, глухие отзвуки которого долетали и до Дербента. Не было тогда в России прозаика более любимого, чем Марлинский. Вокруг выдуманного имени расцветал ореол подлинного величия. Обе столицы зачитывались «Аммалат-беком» и рассказами Александра Александровича. Темные слухи о том, что автор — разжалованный офицер, что он пишет про то, что видит и в чем сам участвует, что он — один из тех кавказских героев, в которых заочно влюблялась романтическая русская молодежь, — слухи эти лишь увеличивали очарование.
В «Московском телеграфе» признавали Марлинского «корифеем новейшей повести» русской. В «Телескопе» находили, что в его произведениях иногда «сверкает луч высшего всеобъемлющего прозрения». Просьбы, мольбы о сотрудничестве сыпались из столичных журналов. Н. И. Надеждин предлагал любые условия.
В типографии Греча вышли отдельным изданием первые пять частей «Русских повестей и рассказов» Бестужева без имени, даже без псевдонима. Но публика тотчас узнала любимого автора, и успех издания превзошел ожидания: 2 400 экземпляров разошлись в несколько дней.
А Бестужев думал, стоя на часах у шнитниковского крыльца: «Неужели это вечно?» Слава и Васильев, права признанного таланта и жалкие обязанности постового солдата; любовь читающей России и постоянное опасение быть высеченным за пустейший промах, — в страшной пропасти барахтался измученный Бестужев.
«Мои повести — разорванные звенья электрической цепи, вязавшей ум мой с сердцем; но я сам не разберу концов, не сцеплю обрывков… Вот почему не написал я доселе ничего полного, развитого до последней складки».
Иногда ему казалось, что в разладе сердца и ума гибнет его талант, и он хватался за перо, неохотно принимаясь за работу, с любовью продолжал ее. Так написал он повесть «Фрегат «Надежда» и посвятил женщине, пострадавшей из-за него и с ним вместе, — полковнице Екатерине Ивановне Бухариной. Он не сомневался, что повесть понравится публике, так как писалась от сердца. Повесть была отослана в «Сын отечества».
Дербентская яма, в которой сидел Бестужев, становилась для него ненавистной тюрьмой. Единственным средством выбраться из нее была выслуга. Единственным средством выслуги — отличие в экспедициях. Бестужев справедливо полагал, что он уже трижды заслужил георгиевский крест: под Бай-буртом, на стенах Дербента и у ворот Чиркеевского аула. Все впустую. Никакой подвиг не будет вознагражден, хоть звезду сорви с неба, даже не заметят. Но надо было все же стучать в наглухо запертую дверь. Новый главнокомандующий, генерал-адъютант барон Г. В. Розен, был на линии. Снова тревожил Кази-Мулла. В июне были кровавые дела, но имам опять уцелел. Говорили, что какой-то туман помешал захватить его. Предполагалась большая экспедиция в Чечню. Бестужев начал просить об откомандировании для участия в походе.
А пока Васильев, ожидавший приезда генерала Розена в Дербент, мучил свой гарнизон восьмирядными ученьями и репетициями смотров. У Бестужева болели глаза. «Фортславский» солитер томил его голодом, жаждой, рвотой. От всего этого еще тяжелей казалась полная боевая амуниция; изнуряли маршировки. Васильев приказал Бестужеву сбрить усы; приказание глупое и обидное. Вышли награды за прошлогоднюю осаду. Все что-нибудь получили. Бестужев не получил ничего. Между тем Розен двигался через Чечню; тридцать деревень уже были сожжены и истреблены, восемьдесят изъявили покорность. Кази-Мулла заперся в Гимрах за частоколами и завалами. Бестужев не поспел к развязке.
17 октября русские войска под начальством Розена штурмовали последнюю крепость имама. Кази-Мулла погиб. Над трупом славного вождя бедняков зажглась звезда нового имени. Лучший из мюридов имама, его вернейший друг и последователь Шамиль пролил кровь свою за тело учителя и кровью же врагов свирепо отомстил за потерю. Имя Шамиля звонко пронеслось по горам. Экспедиция кончилась, как всегда, притворной покорностью Чечни и разнузданным грабежом в усмиренных аулах.
В начале ноября Дербент посетил главнокомандующий. В его свите был Павлик Бестужев. Братья не виделись три года. В штабе отряда и в строевых частях, пришедших с главнокомандующим, Александр Александрович встретил множество старых знакомцев. Это была приятная, освежающая встряска. 21 ноября Павлик уехал. Еще серее стало в Дербенте. Свидание с братом подняло целую пучину тяжких мыслей в Бестужеве. Ваплик не был членом Северного общества и никак не участвовал в декабрьском восстании. Он попал в Бобруйскую крепость, а оттуда на Кавказ только потому, что был Бестужевым; он страдал и влачил железные оковы службы в этой дальней земле, так как старшие братья страшной участью своей столкнули с путей жизни его детскую судьбу.
Отношение к разгромленной революции, которое вынес Бестужев из Петропавловской крепости, отчасти подмерзло в Сибири, отчасти прогорело насквозь в огне атак и сшибок на ветреных перевалах кавказских хребтов и от этого окончательно в нем укрепилось.
Самодержавие и крепостное право… Эти «устои» русской жизни как-то закостенели в мертвой неподвижности за восемь лет николаевского царствования. Тяжек апогей самодержавия. Однако, думал Бестужев, еще страшней то, что готовится ему противопоставить новое поколение людей, разбуженное пушками Сенатской площади. Уже не о военном восстании, не о конституции и великом соборе депутатов будет идти речь. Пестель не умер.
А. И. Одоевский в 1822–1823 годах. С современной миниатюры.
В Тифлисе.
В Тифлисе. Рисунок, 1830-е годы.
Мужик и солдат страшны стали Бестужеву, недаром вплотную рассматривал он их три года. Бестужев и его друзья в своей несчастной молодости лучше знали то, чего не надо, чем то, что надо; эти — наоборот: не конституцию учредить, а истребить дворянское племя надо им. Жив… Пугачев.
«Сегодня день моей смерти. В молчании и сокрушении правлю я тризну за упокой своей души» [88].
Эти сожаления и раскаяния приходили к Бестужеву чаще всего во время уединенных прогулок по берегу моря. Он любил вскачь пускать своего коня вдоль песчаного берега, разбрызгивая морскую пену и любуясь быстротой, с которой волны смывают следы…
«Это былое и будущее», — грустно думал он. Воспоминания уже не тяготили. Наоборот, они освежали раздавленное сердце. В картинах природы, в образах фантазии Бестужев находил прежнего себя.
«Люблю встретить бурю лицом к лицу… с наслаждением глотаю капли дождя — эти ягоды полей воздушных. Полной грудью вдыхаю вихрь… О! в буре есть что-то родственное человеку! Дремлет чайка в затишье, но чуть взыграло море, она встрепенется, раскинет крылья на высь, с радостным криком взрежет ветер, смело поцелуется с буранами. Таков и дух мой! С самого младенчества я любил грозы: гром для меня всегда был милее песни, молния краше радуги».
«…в сочинении оживаю… Правда, я живу тогда не своею жизнью: плавное мое воображение принимает все виды; оборотень, оно влезает в кожу, оно, как рукавицу, надевает понятия лиц, созданных мною или другими; я смеюсь и плачу над листком… но это миг… я скоро простываю; слова мне кажутся так узки, перо так медленно, и потом читатели так далеки, путь к их сердцам нравственно и физически так неверен… и потом, когда вздумаю, что эта игра или страдание души все-таки поденщина для улучшения своего быта, кисну, холодею, тяну, вяжу узлы как-нибудь» [89].