Изменить стиль страницы

— На штыки, что ли?

Бестужев побежал широким шагом прямо к стенке. Слева его обогнали трое, справа — пятеро. Ветер хлестал в лицо. Серые шинели ползли ящерицами на завал. Бестужев стоял на изломе. В него целила из пистолета красная борода, он воткнул штык в разинутый рот горца — вероятно, горец о чем-то кричал. Люди прыгали в костры, разведенные за каменной изгородью, головни подскакивали, шипя, фонтаны ослепительных искр взлетали кверху, полыхала свирепая рукопашная сшибка. Завал был взят. Жуков схватил Бестужева за рукав.

— Куда же ты, очумелый?

Но Бестужев не слышал. Он бежал дальше, к деревянной башне, с которой дербентские садовники оглядывали раньше свои цветущие земли. Теперь в этой башне сидели мюриды. Бестужев не знал, спешил ли кто-нибудь за ним. Какая-то животная дерзость им овладела. «Но где же хладнокровие? — подумал он на бегу, — храбростью называется не одна лишь запальчивость, а соединение дерзости с хладнокровием, где хладнокровие?..» Эта мысль его поразила, он сделал над собой усилие и остановился озираясь. Сотня людей набежала сзади, подхватила и понесла его с собой. Наскок был так яростен, что деревянное строение башни дрогнуло и доски посыпались сверху, сорвавшись со стропил. Мюриды уползли. Бестужев засел в башне со своими, отбрасывая горцев свинцовым градом дальше и дальше. Вечером, впустив смену, он вернулся в город с простреленной в двух местах шинелью, без шапки, с перебитой пополам ружейной ложей. 21 августа Александр Александрович узнал, что такое подлинная отвага отчаяния…

Кази-Мулла вязал фашины и строил лестницы, намереваясь штурмовать город. На городских стенах также кипела работа. Ставили фуры, мешки с землей и щебнем, исправляли полуразрушенные концы стен у берега моря. Батареи застилались новыми полами, закреплялись бревна и доски, прорезались амбразуры.

Среди солдат и жителей, занятых этой работой, Бестужев заметил девушку, стройную и свежую, в синем платке на голове. Она с ловкой мужской сноровкой подавала наверх камни. Солдат засмеялся ласково:

— Эх, девка-немогучка, из рук все валится….

В ответ она так подбросила тяжелый валун, словно ей ввек ничего другого не случалось делать.

— Кто ты такая? — спросил Бестужев.

— Ольгой Нестерцовой зовут, — отвечала она, зарумянившись, — унтер-офицерская дочь я, швея. Нужно, что ли, чего?

Бестужев кивнул головой.

— Когда прогоним Кази, приходи ко мне — заказ на шитье есть. Бестужев я, слыхала?

— Слыхала, — сказала Ольга каким-то упавшим голосом и вдруг побледнев, — кто. вас не знает…

Потом живо отвернулась и принялась за работу. Бестужев посмотрел на ее крепкую спину и почувствовал: девушке хочется, чтобы спина ее выглядела как можно равнодушнее.

27 августа Кази-Мулла снял осаду. Солнце взошло и осветило лагерь, брошенный скот, черные пятна догоревших костров, фуры и фашины, громоздившиеся безобразными кучами, пустые бурдюки и поломанные арбы. Войск имама больше под городом не было.

«Слава не заслоняет мне опасностей своими лазоревыми крылышками, и надежда не золотит порохового дыма», — писал Бестужев Полевому [84].

Бестужев проделал в дождливые осенние месяцы 1831 года все, что возможно для солдата, и даже больше возможного. Под аулом Чиркей, за рекою Сулаком, он вызвался осмотреть ночью мост, разрушенный горцами. Десятки завалов опоясывали скалу противоположного берега реки. Из завалов сыпался огонь. Ночь была темная. Бестужев подполз к обрыву над бушевавшим Сулаком и замер за десять шагов от белых ворот аульного предместья. Он слышал, как горцы заваливали ворота камнями, слышал их говор… Вдруг взвизгнули собаки, прыснул свинцовый ливень, Бестужев, затаив дух, домчался до своего лагеря. А утром поставил крыло батареи против изученного места и громил ворота, пока они не развалились.

Штурмовал Бестужев с колонной полковника Миклашевского деревянную твердыню Кази-Муллы — Агач-Кала; вместе с полковником вскочил на стены башни, в которой заперлись двести мюридов; видел, как десятками катились вниз солдаты, как рухнул убитый наповал полковник. Это было 1 декабря. Дело стоило русским четырехсот рядовых, восьми офицеров и Миклашевского. Кази-Мулла бежал сквозь дремучие леса, окружавшие Чумкескент, в Гимры.

Тяжкие осенние экспедиции этого года доставили Бестужеву случай увидеться с братом Петрушей в крепости Бурной. Но лучше бы не было этого свидания — так оно было печально. Петруша всегда был кроток, тих, замкнут, молчалив. Вынести начальнические издевательства, которые преследовали его со времени перевода из Ширванского в Куринский полк, он не мог и — не вынес. Жизнь в Бурной, общая казарма доконали его. Бестужев ясно видел, что Петруша сходит с ума. Он курил по шестьдесят папирос в день, был худ, как мумия, говорил, что он высокое создание, которому уже служат собаки, а скоро будут поклоняться и люди…

Бестужев вернулся в Дербент в каком-то полузабытьи.

«Вместо гармонии, нахожу я в себе ветер пустынный, шепчущий в развалинах… Две только драгоценности вынес я из потопа: это гордость души и умиление перед всем, что прекрасно… Свет забавлял меня очень редко, но не пленял никогда. В кругу своих я был собою, но вполне разоблаченную душу видел только один, и этот один уже в лоне бога…» [85]

Сообщая в Читу о болезни Петруши, он махнул рукой на всякую осторожность.

«Со слезами говорю далекое прощай вам, недоплаканные живые мертвецы. Потомство бы зарыдало, если бы прочло эти строки, писанные братьям-страдальцам и братьям-мученикам; а в современниках нет слез для несчастья. Эгоизм заглушил все чувства, благородящие человека. Утешимся! Мы пали в другом, но сохранили их» [86].

Глубокие раны в душе человека нужны для того, чтобы пролились из нее ручьи такой чистой искренности. Вспоминая о брате Петруше, Бестужев терял способность не только писать, но и думать. Восемьдесят верст отделяли его от Бурной, где томился несчастный брат, однако это расстояние было непереходимо для гарнизонного солдата. Поручик Корсаков сообщал из Бурной, что Петруша уже семь дней ничего не ест, считая, что его хотят отравить. Ему чудятся жуки с человечьими глазами, страшные голоса его преследуют. Бестужев написал письмо генерал-адъютанту Панкратьеву, умоляя, чтобы дозволено было Петруше приехать в Дербент. 6 мая пришло разрешение на переезд больного. В это же время Прасковья Михайловна усиленно хлопотала в Петербурге об увольнении ее сына Петра в отставку как умалишенного. В конце мая Петрушу привезли в Дербент. Он прожил здесь два месяца, измучив старшего брата своим жестоким бредом. Он ненавидел всех, кто находился близко, и ближайших — в особенности. Ему уже казалось, что и Александр Александрович — злейший враг его и подбивает преданных собак против их господина. Только 13 июля был получен приказ об увольнении Петруши от службы. В начале августа он выехал из Дербента в Россию.

Майор Васильев был груб и злопамятен. Он не мог простить Бестужеву записки о вылазках, представленной Пирятинским во время осады Дербента. Вылазки действительно принесли пользу. Но это обстоятельство только увеличивало в его глазах вину штрафного солдата. Поссорившись с Шнитниковым из-за служебных мелочей, Васильев мучил Бестужева Федором Александровичем, а Федора Александровича — Бестужевым, наряжая разжалованного на часы к комендантскому дому. И вот Бестужев стоял в ранце и под ружьем у гостеприимного крыльца, за которым хорошие, сочувствующие люди, но он все-таки выстаивал долгие часы, положенные от смены до смены, боясь и помыслить о нарушении устава. И только по сдаче поста вела его, измученного и усталого, к столу добрая Таисия Максимовна. Нужно было верблюжье терпенье, чтобы служить под начальством Васильева. Майор был так откровенно и цинически груб, что Бестужев уже начиная подумывать: не захочет ли он показать в конце концов свою власть во всей полноте, не взбредет ли ему в голову… высечь штрафного солдата? Мороз пробегал по телу при этой мысли.

вернуться

84

Письмо от 16.12.1831 («Русский вестник», 1861, т. 32).

вернуться

85

Письмо от 16.12.1831 («Русский вестник», 1861, т. 32).

вернуться

86

Письмо от 24.12.1831 («Отечественные записки», 1860, май — июнь — июль).