Правда ли, что однажды увиденное застревает в мозгу навсегда? Я думал, что за вторым воспоминанием последует целый прилив картин, только и ждавших возможности объявиться. В старших классах я должен был каждый день видеть ее на английском и в нашей классной, в коридорах и кафетерии школы, не говоря уж о неизбежных случайных встречах на улицах и в магазинах маленького городка, однако, если не считать вечеринки и гаража, никаких картин мне больше вызвать из памяти не удалось, ни единой. И лица ее я тоже увидеть не смог. Словно и не было у нее лица, не было черт. Даже на трех фотоснимках она выглядела как три разные женщины или, быть может, три варианта одной, которую никто никогда не видел. И я вернулся к двум моим воспоминаниям — как если бы в них крылся секрет, обнаружить который можно лишь напряженным исследованием. Но, хоть я и видел, все яснее и яснее, желтовато-белые, выщербленные по краям клавиши пианино, поблескивающие чулки, синее осеннее небо, солнце, проникающее в темный гараж, забитый стульями, столами и ящиками, хоть видел, или мне так казалось, потертую черную туфлю и белый, в рубчик, носок у пианино и посверки черной дранки на крыше гаража, мне не удавалось увидеть больше того, что я всегда помнил о Элайн Коулман: руки на коленях во время вечеринки; миг колебания на подъездной дорожке.

В те первые несколько недель, когда история эта еще казалась всем важной, газеты отыскали некоего Ричарда Бакстера, работавшего на химической фабрике соседнего городка. Элайн Коулман он в последний раз видел три года назад. «Мы с ней несколько раз выходили на люди, — цитировала его газета. — Хорошая была девушка, тихая. Вообще-то, больше о ней и сказать нечего». Он ее почти и не помнит, сообщил Бакстер.

Сбитая с толку полиция, отсутствие каких ни на есть улик, запертая дверь, закрытые окна — все это заставляло меня гадать, правильно ли мы формулируем саму задачу, не проглядели ль какую-то очень важную частность. Во всех разговорах об исчезновении неизменно рассматривались лишь две возможности со всеми их вариантами: похищение и побег. В первой, хоть ее и нельзя было полностью сбросить со счетов, заставляло усомниться проведенное полицией расследование — ни в комнатах, ни во дворе никаких следов вторжения обнаружено не было. И потому представлялось более разумным вообразить, что Элайн Коулман покинула городок по собственной воле. Да и соблазнительно же было поверить, что она одним усилием воли прервала свое рутинное существование и тайком устремилась навстречу новой жизни. Одинокая, не имеющая друзей, смятенная, доживающая третий десяток, она сокрушила, наконец, внутренние преграды и поддалась зову приключений. Эта теория могла бы внятно объяснить брошенные ключи, бумажник, плащ и машину, становящиеся, стало быть, доказательствами решительности, с которой Элайн порвала со всем, что было в ее жизни привычным. Скептики указывали, что без кредитной карточки, водительского удостоверения и двадцати семи долларов тридцати четырех центов, найденных в ее бумажнике, она далеко не ушла бы. Однако в конечном счете теорию эту сделала несостоятельной слишком условная и безнадежно романтическая природа воображаемого бегства, которое не просто требовало, чтобы Элайн восторжествовала над спокойными обыкновениями своей жизни, но и отвечало тому, что мы сами могли бы ей пожелать, — настолько, что для собственных ее желаний вроде бы и места уже не оставалось. И потому я все гадал, нельзя ли найти для ее исчезновения каких-то других объяснений, более дерзких, и требующих иной логики, неуловимой и опасной.

Полиция прочесала с собаками стоящие к северу от нас леса, прошлась драгой по дну пруда за лесопилкой. Одно время поговаривали, будто Элайн похитили прямо с парковки у места ее работы, однако двое коллег видели, как она отъезжала, Мери Блессингтон помахала ей в сумерках рукой, миссис Циолковски слышала, как она хлопает дверцей холодильника, гремит посудой, ходит.

Но если не было ни похищения, ни бегства, тогда Элайн Коулман оставалось только подняться по лестнице, войти в квартиру, запереть за собой дверь, поставить в холодильник молоко, повесить плащ на спинку стула и — исчезнуть. Точка. Конец разговора. Изложим это иначе: исчезновение должно было произойти в самой квартире. Если сбросить со счетов похищение и побег, Элайн Коулман должны были обнаружить где-то в ее квартире — например, в шкафу, мертвой. Так ведь полиция провела дотошнейшее расследование. Элайн, похоже, устранилась из своей квартиры так же основательно, как из моей памяти, оставив лишь разрозненные свидетельства того, что вообще была в ней когда-то.

Следствие шло себе и шло, плакатики выцветали, а я отчаянно пытался припомнить об Элайн Коулман чуть больше, как если б обязан был принести ей хотя бы дань воспоминаний. И тревожило меня не столько само ее исчезновение, я ведь едва ее знал, ни даже какая-то, быть может, сопряженная с ним пакость, но сбой моей собственной памяти. Впрочем, другие помнили ее еще более смутно. Как будто никто из нас никогда в ее сторону и не смотрел, а если смотрел, то думал в это время о чем-то более интересном. Я чувствовал, что все мы повинны в некоем смутном преступлении. Ибо мне представлялось, что мы, время от времени замечавшие ее краешком глаза, мы, глядевшие на нее и не видевшие, мы, без какой бы то ни было злобы не уделявшие ей полного внимания, — все мы уже подготавливали Элайн к участи, которая постигла ее, подталкивали в сторону исчезновения.

Вот в эту пору неуспешных потуг памяти меня и посетило то, что можно назвать лишь псевдовоспоминанием об Элайн Коулман, изводившим меня ровно в той степени, в какой я не мог понять, многое ли в нем относится именно к ней. Приходилось оно на время года за два, за три до исчезновения. Я вспомнил, как пошел в кино с другом, женой друга и женщиной, с которой тогда встречался. Фильм показывали иностранный, черно-белый, с субтитрами; помню, жену друга ужасно рассмешил детский перевод одного ругательства, выкрикивая которое актер лупил на экране кулаком по двери. Я вспомнил большущий стакан с попкорном, который мы четверо передавали друг дружке из рук в руки. Вспомнил холодок от кондиционеров, внушавший мне желание вернуться под жар летней ночи. Медленно загорелся свет, по экрану еще бежали последние надписи и, когда мы, все четверо, двинулись по наполненному людьми проходу, я обратил внимание на женщину в темном платье, поднимавшуюся с сиденья у прохода. Я увидел ее лишь мельком и тут же раздраженно отвернулся. Она кого-то напомнила мне, полузнакомого, может быть, девушку из старших классов, которую я видел прежде и чье имя забыл, я не хотел встречаться с ней взглядом, не хотел обмениваться ничего не значащими, неловкими словами, кем бы она ни была. В ярком, тесном вестибюле я все же изготовился внутренне к нашей бессмысленной встрече. Но женщина почему-то из зала так и не вышла, а я, с облегчением выступив под жар летней ночи, который сразу же показался мне тягостным, подумал: не потому ли она и задержалась, что заметила раздражение, с которым я от нее отвернулся. И ощутил тогда мгновенное раскаяние в грубости, проявленной мною к мельком увиденной женщине, к якобы Элайн, — потому что, в конце-то концов, я же ничего против нее не имел, против девушки, когда-то ходившей со мной на уроки английского.

Точно сыщик, точно любовник, я без устали возвращался к немногим ее образам, какие у меня сохранились: к неразличимой девушке на вечеринке, к опустившей глаза девушке с баскетбольным мячом, к полуотвернутому лицу на фотографии в ежегоднике, к нечеткому полицейскому снимку, к невнятной женщине постарше, которой я временами кивал на улице, к женщине в кинотеатре. Я чувствовал, что причинил ей какое-то зло, что должен загладить нанесенную мной обиду. Эти скудные образы словно посмеивались надо мной, как будто в них-то и крылась тайна ее исчезновения. Женщина в тумане, нечеткое фото… Временами я ощущал внутренний трепет, дрожь — как если б стоял на пороге потрясающего откровения.

В одну из ночей мне приснилось, будто я играю с Элайн Коулман в баскетбол. Подъездная дорожка была одновременно пляжем, мяч то и дело с плеском улетал на мелководье, но Элайн Коулман смеялась, лицо ее сияло, хоть и оставалось не видным мне, и, проснувшись, я почувствовал: великая неудача моей жизни и состоит в том, что я ни разу не вызвал этот смех.