— Ну, проснись, ленивец; поди отыщи лакея Анны Прокофьевны Мирославцевой и скажи ему: Софья Ивановна велела-де вам сходить к лошадям; на кучера-де не совсем надеется. Постой, болван! Слушай, что говорят: когда лакей скажет: какая Софья Ивановна? Или: да разве здесь Софья Ивановна? Ты отвечай: «Да как же вашу барышню-то зовут? Она, сдается мне, приказывала сходить к вам». Потом на уходе спроси: «Что, ведь вы из Семипалатского?» — и, услышав ответ, живой ногой сюда. Пошел!
— И! брат, — возгласил Лука Петрович навстречу входящему обратно камердинеру, — ты хитер как ловкой подьячий; у тебя не увернуться, все без огласки выведаешь. Да почему же ты думаешь, что она Софья Ивановна?
— Ну, ежели не Ивановна, — отвечал Илья, — то лакей скажет; а все уж, если выйдет Софья, так нам и довольно. Так вот, друг Петрович, — продолжал он с лукавою усмешкою, садясь опять на софу, — вот где раки-то зимуют! Вот где обретается будущая наша помещица! Что скажешь? Какова? — Громкий, сердечный хохот приятелей раздался по комнате и не умолкал; казалось, они уняться не могли; чуть один перестанет и начнет утирать слезы, другой опять заведет новые трели: вряд ли кому не удалось испытать над собою подобного смеху, он иногда оканчивается судорогами; случалося, что умирали, не успев перестать смеяться. Вдруг неожиданно постигла на этом смехе беда и наших весельчаков. Толстый Лука Петрович, качаясь со смеху на стуле, зацепил носком за ножку стола; стол покачнулся, свеча упала и загасла, а камердинер, сунувшись наскоро подхватить стакан, ударился со всего размаху лбом в затылок управителю, когда сей нагнулся за свечой, и так ловко, что он опрокинулся навзничь, вместе со стулом, и затылком же стукнулся об пол.
— Пфу, дьявольщина, — возгласил Лука Петрович из-под софы, осеняя себя крестным знамением, по невольному движению набожного христианина. — Пфу, дьявольщина, — повторил он. — Илья, да вели подать огню; Илья, что же ты не откликаешься.
— Ax, — раздалось жалобно с полу, по другую сторону стола.
— Да ты ушибся, что ли, Илья?
— Ох, — повторил бедный камердинер, — я совсем ошеломел, руки и ноги трясутся… ну уж, Лука Петрович, крепок твой затылок.
Много было еще подобных восклицаний обоих друзей, прежде нежели отворилась дверь и шатающийся на ногах камердинер сходил за огнем. Скрывая стыд происшедшей кутерьмы, они принялись сами подтирать пол, по которому разлетелся стакан с настойкой, подбирать черепки и, все еще охая и прихрамывая, уселись опять на софу. Скоро в прихожей раздалась походка, дверь отворилась, и грязный посланник, Сенька, явился у порогу.
— Илья Романович, — сказал он камердинеру, глядевшему на него с угрюмой и важной миной, — я сказал лакею госпожи Мирославцевой что вы приказывали.
— Что ж он? — сквозь зубы проворчал Илья.
— Он отвечал, что их барышню зовут Софья Николаевна, и когда я сказал, что, может быть, ослышался, то он, покачав головой, отвечал: «Не ошибся ли ты, братец? Наша барышня не мешается в такие дела; да нашего кучера и не подозревает никто ни в чем; он пречестная душа, хотя бы мне и не следовало так хвалить отца: отец всякий хорош».
— Что ж ты?
— Я спросил не из Семипалатского ли они; лакей отвечал, из Семипалатского.
— Ну пошел к черту, — заключил Илья Романович, все еще негодующий на свое увечье.
Неудачное происшествие со лбом и затылком заметно подействовало на характер обоих приятелей; вместо веселости, так осиявшей их лица несколько минут назад, их заклеймила злость угрюмостью; и уже не остроты, но наглые едкости срывались с языка:
— Послушай, Илья, — сказал управитель, — нашему молокососу мы не должны позволять жениться на этой семипалатской царевне: бог недаром открыл мне этот замысел. Женитьба на Озерской есть мой план, обдуманный и благоразумный. Старик, отец ее, редкий господин; как он милостив к нам обоим; когда он видит нас, пропускает ли случай оказать нам свою ласку? Никогда! О, поверь, он знает цену и тебе и мне. Сегодня же, как станешь раздевать старика, доложи, что я имею переговорить с ним о важном деле.
VIII
В саду, пред ярко блестящими окнами дома, на площадке, окруженной цветниками, поставлен был ряд кресел для желающих смотреть на иллюминацию с лучшей стороны. Отсюда прямо виден был высокий огненный храм; бесчисленные колонны поддерживали усеянный звездами полушар его купола; посредине, во внутренности храма, сиял яхонтовый жертвенник, а на фронтоне горела брильянтовая надпись: «Будущему». Однако же на площадке не было зрителей: торжественное уединение простиралось вокруг; только в окнах дома передвигались профили разряженных гостей, а вдали, вокруг иллюминации, мелькали полуосвещенные тени служителей, переменявших лопнувшие шкалики или подливавших нефть в догоравшие.
Взад и вперед по аллее, ведущей с площадки ко храму, ходили две стройные дамы; одна из них высокая, привлекательной наружности блондинка, в богатом бальном платье, желтой шали, в токе с белыми перьями; другая вся в белом: голова ее была открыта; густые, каштановые локоны вились вокруг ее чела; ее голубые глаза сияли умом и чувством; лицо ее не блистало румянцем, приметою счастия; в полусвете сада она казалась бледною, безжизненною, как мрамор. Белая шаль висела на правой ее руке, левую она подала под руку своей подруге: это были Тоцкая и Мирославцева.
На лицах обеих дам можно было прочитать чувство, ими владеющее. Княгиня, всегда резвая и веселая, шла задумчиво; грусть выражалась в милых глазах ее, столь полных всегда огня и веселости: лицо Мирославцевой, напротив, было оживлено какою-то торжественностию; взор ее был важен, поступь величественна; она говорила что-то княгине: уста ее не улыбались, но звуки голоса отражались глубоким чувством.
— Ты устала слушать меня, Александрина, — продолжала она после минутного молчания, — я сама устала говорить, но говорю: так от панического страха поют, чтоб не сойти с ума. Друг мой, вспомни, как четыре года назад мы обе были счастливы… как равно были счастливы! Помнишь ли ты бал у князя Белгородского — первый бал, который мы видели по выпуске из института?.. Ты на другой день, с твоей очаровательной искренностию, призналась, что в первый раз испытала ревность… Я помню все слова твои; они и льстили моему самолюбию и сердили меня: ты слишком была победоносна — сказала ты мне; первый шаг в свет уже показал мне наше неравенство: могу ли же быть твоим другом, если должна любить тебя как существо высшее, а не равное. Милая Александрина, мы тогда были дети, счастливые дети; мы поворчали одна на другую за блестящую игрушку, которую обе в первый раз увидели. Кто не был смешон, хотя раз один в жизни! И мы заплатили эту дань: часа два спорили, потом обе расплакались, обнялись и — снова утвердили союз нашего равенства… Я это припомнила, друг мой, чтоб указать на настоящее; ты теперь счастлива; ты любимая супруга, ты мать двух полуангелов; душа твоя упоивается блаженством ненарушаемым, неистощаемым, но я не разрываю с тобой дружества, хотя существо страдающее не может быть равным счастливцу.
Она замолчала. Княгиня шла в том же безмолвии, так же грустная; казалось, ни слова не дошло до ее сердца.
— Ну, ты хочешь молчать, Александрина; итак, мне самой надобно поддерживать бодрость мою.
— Чего ты хочешь от меня, Софья, — отвечала Тоцкая, подняв голову и устремив на нее глаза, наполненные слез, — я не друг твой более — ты не любишь меня, ты отвергла мои советы, презрела моим участием к судьбе твоей, хочешь быть несчастливой назло целому миру; твоя гордость восторжествовала над убеждениями дружества: поздравляю тебя с этой жалкой победой.
— Милая княгиня, — прервала Мирославцева, — не сделай меня малодушною; именем нашей дружбы… именем чести моей прошу тебя. Чувствуешь ли ты, что рука моя как лед: или ты думаешь, что мое мужество есть мужество сердца, а не головы… Не испугаешься ли ты, увидев меня без чувств у ног твоих! — Голос Мирославцевой задрожал; огненный румянец обхватил лицо.