Изменить стиль страницы

Так люди, решившие сознательно и добровольно жить общественной братской жизнью без насилия, по закону непротивления злу насилием, с кротостью переносили страдания и смерть от окружающего мира и от «сильных мира сего».

Во время воскресных бесед в коммуне никто никому не навязывал своих взглядов, а происходил свободный обмен мнениями, мыслью. На собраниях могли присутствовать посторонние люди, так как коммунары не скрывали ни от кого своих убеждений и никакой политикой не занимались. На собрания часто приходили учителя государственной школы, которым было задание свыше «прислушиваться».

Мой отец часто выступал с рассказами о своей жизни, о страданиях, заблуждениях, об исканиях смысла жизни, о своих отказах от военной службы и об избиениях за это.

Жена учителя Клавдия Жук часто бывала на собраниях, слушала рассказы отца и передавала в НКВД в совершенно искаженном виде. Из города к отцу стал часто приезжать следователь Ястребчиков. В доме отца он проводил с ним долгие беседы. Степан Ястребчиков, как человек умный, образованный, серьезный, не находил ничего «контрреволюционного» в словах отца и, дружески попрощавшись с ним, уезжал в город с глубоко задумчивым лицом. (После, во время сталинской инквизиции, он был расстрелян своими же единомышленниками-материалистами, возможно, за «мягкость» к толстовцам.)

В воскресенье 8 августа 1936 года мы все были дома: сестры Клава, Люба, моя жена Фрося, наш маленький годовалый сын Алик и я. Отец лежал в постели, завернутый в мокрые простыни. Он накануне, идя со своего маленького поля, упал в незамеченную им в траве яму своей больной ногой и сильно разбередил язвы на голени, отчего рана сильно кровоточила. Отец, привыкший к боли, не стонал, а тихо лежал в компрессах, успокаивающих физическую боль.

Под вечер к нашему дому подъехали на лошади, запряженной в телегу, два молодых вооруженных человека и зашли к нам в дом. Подойдя к лежавшему в постели отцу, они сказали ему, чтобы он вставал, одевался и шел с ними, так как они приехали арестовать и увезти его. Отец продолжал лежать молча и смотрел на молодых людей удивленными грустными глазами. Тогда они сдернули с него одеяло, развернули мокрые простыни, и перед их взорами открылось голое, худое, изнуренное тело с окровавленной ногой, покрытой язвами.

Любой человек содрогнулся бы от чувства жалости при виде этого телесного образа. Молодые вооруженные (на этого слабого человека) слуги закона тоже, видно, не были еще вовсе лишены чувства жалости. Они растерянно стояли перед неподвижным голым худым телом отца, не зная, что же с ним делать дальше. И хотя они имели еще добрые человеческие чувства, данные природой, но ум их был уже извращен ложным воспитанием того закона, при котором они росли и учились в государственной школе. Теперь они были слугами, слепыми исполнителями этого закона, и, не имея ничего своего разумного в душе, выполняли волю и приказания этого закона, были под гипнозом закона.

Исполнители закона обратились к нам четверым и попросили нас «помочь им одеть нашего голого отца, чтобы меньше его мучить». Мы все четверо отказались от такой «помощи».

Тогда они, превозмогая неловкость, стали искать белье отца и верхнюю одежду, стали, как мертвеца, одевать отца. Кое-как одев его, они взяли отца за руки и за ноги и понесли из дому на улицу к своей телеге, возле которой уже собралась большая толпа коммунаров, предвидевшая что-то нехорошее. Молодые слуги закона положили отца в телегу и, сев в нее сами, быстро помчались из деревни, убегая от взоров людей, молча и грустно смотревших на их неестественные, неразумные, нечеловеческие действия.

20 ноября 1936 года, в день памяти Л. Н. Толстого, над его последователями коммунарами-толстовцами был произведен суд. Их судили за то, что они не шли в ногу с обществом, которое поддерживало насилие, убийство, церковное и государственное суеверие. Судили за их гуманные человеколюбивые убеждения, за непротивление злу насилием. Люди власти, судьи, говорили им: «Вы еще рано строите коммунизм, рано отказываетесь от поддержания насилия и убийства. Вот надо разбогатеть материально, накормить всех досыта, и тогда коммунизм придет сам собой, без нашего усилия».

Сроки заключения были разные. Отца осудили на пять лет лагерей.

Мне очень не хочется рассказывать о жутких 1937–1938 годах, так как, вспоминая это, на душе делается тяжко от того, как русские люди, ввиду своего заблуждения, издевались над своими же русскими людьми. Арестовывали, избивали, судили, ссылали, казнили… Арестовывая и ссылая на Север друг друга сотнями, тысячами, миллионами, люди эти не имели зла друг к другу. Часто это были даже добрые люди, но они были очень одурманены государственным гипнозом, слепо верили в то, что эти миллионы ссылаемых (и погибших) действительно были «враги народа», т. е. враги сами себе. А главное зло было в самих людях, в их несовершенных душах, в их личном эгоизме, в сохранении своей отдельной личности, в слепой вере в «материю», в объективную реальность своего тела как единственной ценности, ради сохранения которого люди употребляют самые безнравственные средства и предательство друг друга. Какое великое заблуждение!

Октябрь 1937 года… Под вечер я ушел из поселка коммуны по глубокому снегу на пасеку, которая находилась в трех километрах от поселка в красивом лесу. Туда же раньше меня ушли Лева Алексеев и Анатолий Иванович Фомин. Лева и Анатолий сразу же залезли на чердак большого омшанника, а я расположился спать на полу в домике, где жил наш пчеловод Миша Благовещенский со своей женой Дусей.

Спали плохо, тревожно. В полночь раздался стук в дверь. Через минуту не закрюченная дверь отворилась и в комнату вошли четверо мужчин с зажженным фонарем. Трое из них были с пистолетами в руках, направленными в комнату, четвертый без оружия, член коммуны Онуфрий Жевноватый. Осветили мне лицо, спросили у Онуфрия мою фамилию, сказали: «Нет, этого нам пока не надо» и прошли в другую комнату, где были Миша и Дуся. Мише приказали одеваться, а сами стали производить обыск по всему дому. Перерыли все вещи, раскидали по полу книги и разные вещи, но, кроме пчеловодной и художественной литературы, ничего другого не нашли. Трое из них ушли обыскивать омшанник, но через полчаса вернулись, никого и ничего не нашедши. На чердак омшанника не лазили.

Моего друга Мишу Благовещенского, милого, доброго, веселого, тщедушного человека увели в темноту холодной зимней ночи, не дав мне попрощаться с ним. С тех пор я его больше не видел и не увижу в этой земной жизни. Дуся ушла провожать, а я остался один в доме.

Когда рассветало, из омшанника пришли Анатолий и Лева, посиневшие, дрожавшие от зимнего холода и от ужаса, производимого умными, но заблудшими людьми. Они остались в доме обогреться и успокоиться, а я отправился домой в поселок коммуны, но по пути решил зайти в Долину Радости, где жил один в маленькой избушке Федя Катруха, брат моей жены Фроси, ручник-свободник.

Спускаясь по глубокому снегу в лог, поросший разнолесьем, я увидел возле избушки много человеческих следов, разбросанную по снегу домашнюю утварь и кучи золы.

Я вошел в избушку. Федя лежал на кровати под одеялом, с открытыми глазами и серьезным грустным лицом. На земляном полу были разбросаны нищенские вещи, листы изорванных книг. Я спросил: «Что, Федя, и у тебя, видно, были?» Он ничего не отвечал и продолжал тихо лежать. Тут я заметил у него на лице и на шее следы побоев. Я просидел у Феди с полчаса, и за это время мы не промолвили ни одного слова. Слова были не нужны, и так всё было ясно. Я не стал просить его показать избитое и изуродованное тело; это было бы ненужное любопытство. Книги его все были уничтожены: часть книг сожгли прямо в избушке на земляном полу, часть на улице. Вещи и посуда были поломаны, перебиты и похищены.

Придя в поселок коммуны, я зашел к матери Феди и рассказал ей о нем. Она отправилась к нему, а я пошел домой.

Подойдя к сеням дома, я остановился, пораженный. Крепкая хорошая дверь в сени была вся изломана в куски и щепки. Я вошел в дом. Фрося и моя сестра Люба сидели бледные и молчащие. Двухлетний сын наш Алик сидел на коленях у своей мамы, прижавшись к ней, с испуганным личиком. Мне рассказали следующее.