Изменить стиль страницы

Второй сон пропитан хлудовскими кощунствами в адрес легендарных мотивов. Прочитав заранее заготовленный приказ об отступлении, привезенный главнокомандующим, Хлудов оценит: «А, уж готово! Вы предвидели? Это хорошо, ныне отпущаеши раба твоего, владыко…» А вслед за этим инспирирует встречу Корзухина и Серафимы, вторым планом которой опять становится евангельский сюжет: подобно легендарному Петру, Корзухин отрекается от жены: «Никакой Серафимы Владимировны не знаю. Эту женщину вижу впервые в жизни» (отметим попутно, что «русские сны» «Бега» сопровождаются у Булгакова целой цепочкой отречений: отрекается от своей паствы Африкан, Корзухин — от Серафимы, наконец, не выдержав сияния красной иглы в контрразведке, от Серафимы отрекается и Голубков).

Четвертому сну предпослан эпиграф: «…и множество разноплеменных людей вышли с ними…» Авторский взгляд на легендарный источник в этом сне наиболее резко сталкивается с попыткой использовать его для утверждения догматически-цитатной точки зрения на происходящее. Возникают характерные споры Хлудова и Африкана по поводу толкования того или иного места Священного писания. Африкан трактует бегство из Севастополя в духе древнего исхода: «…и отправились сыны израилевы из Раамсеса в Сокхоф до шестисот пеших мужчин, кроме детей». Хлудов тут же подает язвительную реплику: «Помню-с, читал от скуки в купе. „Ты дунул духом твоим, и покрыло их море… Они погрузились, как свинец, в великих водах…“ Про кого это сказано? А? „Погонюсь, настигну, разделю добычу, насытится ими душа моя, обнажу меч мой, истребит их рука моя“… „Что, хороша память?… А вы чего здесь торчите?“ И дальше, после возмущенной реплики Африкана: „Кто дожидается, тот дождется. Это в стиле вашей Библии“».

В суфлерском экземпляре «Бега» (1928) этот диалог был выписан в еще более кощунственном плане: «И в самом деле, — ёрничает Хлудов, — мы с вами сидим здесь, Священное писание вспоминаем, а Буденный в это время к Севастополю переменной рысью подходит. Вообразите. (Свистит в два пальца.) Ба. Здравствуйте пожалуйста. Поп во дворце засиделся. А-а… (Напевает без слов „Интернационал“) Шлепнуть попа, к стенке попа».

Откровенное, дерзкое, больное хлудовское слово враждебно официозному библейскому маскараду Африкана и главнокомандующего. Его не приемлют («что это за тон»), воспринимают как циническую и преступную клоунаду: «и аз иже кровь в непрестанных боях за тя аки воду леях и леях» — главнокомандующий (стукнув стулом): «Клоун!» Хлудовское слово, разоблачающее, фарсовое, снижающее, переворачивает в «Беге» книжно-цитатную шкалу ценностей. Это же слово как бы подготавливает новые отношения героев «Бега» («на свободе»), когда разрушится иерархия чинов и званий, растает атмосфера библейских догадок и пророчеств.

Авторское восприятие «вечной книги» с перспективой «синей бездонной мглы веков» противостоит и все время спорит с толкованием того же источника, который нужен для цитат на случай, для подтверждения своей догматической уверенности и всезнайства. «Книга жизни», по Булгакову, утверждает жизнь, освобождает подавленное сознание от ощущения «конца света». Вера в естественный ход вещей, вечное изумление перед окружающим миром дает возможность глубокого критического отношения к любому преданию, историческому маскараду и мистификации.

«Бег времени» не замирает с исходом белой гвардии. Писатель стремительно идет к особого рода историзму, который знает реалистический гротеск: к вечной незавершенности жизни, ее непредсказуемости, удивляющей неожиданности. В этом также заключен смысл важнейшего стилистического пласта пьесы, о котором шла речь.

В «русских снах» Булгаков тщательно подготавливает те отношения, которые возникнут между героями «Бега» за пределами России. При этом меньше всего драматург задумывал пьесу об эмигрантах, как полагали некоторые литературные современники. В дневнике Е. С. Булгаковой записан диалог, происшедший 9 сентября 1934 года между М. А. Булгаковым и А. Н. Афиногеновым в МХАТ, в кабинете П. А. Маркова:

«Афин[огенов]. Ведь эмигранты не такие.

М. А. Это вовсе пьеса не об эмигрантах, и вы совсем не об этой пьесе говорите. Я эмигрантов не знаю…»

Никакого «списка благодеяний» или «преступлений» советской власти герои Булгакова за границей не составляют и свои отношения с новой властью не выясняют. Булгаков писал пьесу о смысле страстей и страданий людей в том процессе, что называется «историей». Он писал пьесу о том, какой ценой оплачивает человек свой новый социальный опыт.

Вплоть до четвертого сна героям «Бега» не дано свободного общения. Слова правды могут только случайно выплеснуться в бреду. Правда — синоним памяти, которая у Булгакова, как и у Ахматовой, является одной из центральных этических категорий, противостоящих «беспамятству смуты». В четвертом сне «слепой убийца» Хлудов начинает прозревать и вместе с прозрением возникает память, первые попытки осмыслить происшедшее и объясниться с духом повешенного вестового: «Пойми, что ты просто попал под колесо, и оно тебя стерло и кости твои сломало». Тема «колеса», чертовой карусели потом будет развита в пьесе, но это безличное объяснение истории собственного хлудовского вопроса «не разрешает». Оно не дает искупления. Узнав о спасении Серафимы, Хлудов воспринимает его как возможность продолжить разговор с Голубковым: «Ну вот, одного я удовлетворил, теперь на свободе могу поговорить с тобой».

Понятие «свободы» по отношению к жизни уничтоженных людей, выброшенных за пределы родной земли, имеет особый привкус. Это «свобода» в том плане, в каком люди получают возможность общаться по законам, невозможным в «нормальной» жизни. Отделенные прежде друг от друга непроходимыми барьерами — генерал, солдат, приват-доцент, «походная жена», — в Константинополе и Париже они вступают в «зону вольного фамильярного контакта», что на языке Хлудова называется «на свободе». Все уравнены в своих правах, вернее, в бесправии, нет ни у кого никакой власти друг над другом. Человек, утрачивая социальную среду и оболочку, предстает, так сказать, в чистом виде, в своей первозданной сущности. Характерно, что уже в четвертом сне, на фоне разгрома и пожаров, в предчувствии иной жизни Голубков и Хлудов мгновенно преодолевают разделяющее их социальное пространство и вступают в немыслимые прежде откровенные отношения: «Хлудов, идем скорее! ‹…› Хлудов, ты болен! Хлудов, это бред…» и т. д.

Булгаков писал пьесу не об эмигрантах, он писал пьесу о беге времени, о том, какое место занимают воля и свободный выбор человека в истории, какой ценой искупается пролитая кровь. Поэтому центральное положение в композиции пьесы занимают «тараканьи бега». Пятый сон, в котором нет главных героев пьесы (кроме Чарноты), останавливается на той самой точке, вокруг которой очень многое «грезится» в искусстве Булгакова. Эта любимейшая (вместе с эпизодом карточной игры Чарноты и Корзухина) сцена чаще всего выделялась автором для чтения в кругу друзей, что тоже в какой-то степени передает особое значение надсюжетного кульминационного «сна» «Бега».

Константинополь — историко-культурный, религиозный символ, исполненный самых разнообразных значений для русского сознания. Трижды подчеркивает драматург тему «господствующего минарета», трижды выделяет в «странной симфонии» мирового города сладкий голос муэдзина, летящий к своему повелителю. Город, в котором, как в Вавилоне, смешались языки, верования, наречия, описан с фактографической точностью, почерпнутой из самых разных источников. Однако подробности быта нужны тут только для того, чтобы раздвинуть тему до общечеловеческого звучания.

Автор видит «сон» о том, как «бежит время».

В большой ремарке, отточенной по законам лучшей булгаковской прозы, обозначено пространство и время действия. Но прежде всего мир «звучит»: «Странная симфония. Поют турецкие напевы, в них вплетается русская шарманочная „Разлука“, стоны уличных торговцев, гудение трамваев». Затем «в предвечернем солнце загорается Константинополь» и открывается вид на «господствующий минарет» и кровли домов.