Изменить стиль страницы

Один: в столовой молодежь поет цыганские песни; я с Колей Стороженко оказался при лестнице, ведущей вниз; к лестнице выходит Толстой (не помню с кем), останавливается у перил, собираясь сойти вниз, положив руку на перила, поднимает голову и оцепеневает, вперяясь в пространство и весь погруженный в слух; вдруг, с неожиданным порывом, махнув рукой на пение, он восклицает:

— Как хорошо!

И, опустив голову, легкими шагами быстро спускается с лестницы.

Другой эпизод: Александра Львовна должна нас искать (мы играем в прятки); удалив ее, мы, поливановцы, мечемся по дому, ища обители; вдруг Миша соображает:

— А ведь отец-то ушел?

Кто-то обегает комнаты: возвращается с вестью:

— Ушел. Миша толкует:

— Если мы заберемся к нему в кабинет, Саша нас никогда не найдет: ей невдомек, что мы осмелились забраться туда.

Решено: какими-то боковыми переходами попадаем мы в кабинет Л. Н., отдельный от дома; простая комната; запомнилась черная, кожаная мебель, если память не изменяет: диван, кресла, ковер; перед ковром письменный стол; мы комфортабельно разваливаемся на ковре и на креслах; Дьяков залезает на диван и лежит на нем; раздрав ноги и похлопывая себя по животу, он изрекает пресные идиотизмы свои; проходят минуты; мы слышим топот шагов Александры Львовны, тщетно нас ищущей; в кабинете почти темно; лишь луна из окон его освещает.

Вдруг легкий шаг из дверей за появившимся кругом света (то — свечка); кто-то идет к нам, ставит свечку на стол; и мы с великим конфузом видим: это — Толстой; поставив свечу и накрыв нас в наших разухабистых позах (Дьяков с разодранными ногами на диване), он не садится; стоит над столом, со строгим недовольством разглядывая компанию; компания — как замерзла (Дьяков даже с дивана не стащил ног): длится ужасное, тягостное молчание, ни мы ни слова, ни Лев Толстой; стоит над столом и мучает нас свинцовым взглядом.

Наконец после молчанья он произносит с нарочитою сухостью, обращаясь не то к Дьякову, не то к Сухотину:

— Отец на земском собрании?

— Да.

И мы стенкою, один за другим, — наутек из кабинета, точно на нас вылили ушат холодной воды.

Долго я потом роптал на этот холод Толстого, распространяемый на нас, пока не понял всей правоты его; ведь он в нас видел «лоботрясов» из «Плодов просвещения»;128 и был прав: стиль компании, подбиравшейся около Миши, был-таки лоботрясный; и этот стиль мне был тоже не переносен; кажется, — это мое последнее посещение дома Толстых, куда не тянуло; скоро Миша перешел в Лицей; наши встречи в гимназии прекратились; через год я получил вновь приглашение в гости; но не пошел, и мать была одна у Толстых: вернувшись, передавала, что за мною хотели послать лакея и жалели, что я не появился; я же не печалился; матери тоже не нравилось в этом доме; вымученное Софьей Андреевной возобновление знакомства само собою оборвалось.

Впечатление от Толстых, — впечатление от полустанка, у которого постоял поезд жизни моей лишь несколько секунд; как не соответствовало оно оглушающему влиянию на меня Льва Толстого с 1910 года129.

Такими же пролетными впечатленьями был мне ряд впечатлений, связанных с внешней жизнью, с просовыванием носа «в свет»: с появлением ряда профессоров и профессорш, с поездкою за границу в 1896 году; мать не умела путешествовать; попав в новый город, она металась недоуменно, пугалась, скучала; и все кончалось бегством домой; сплошной катастрофой стоит мне бегство по Европе:130 пр Берлину, Парижу, Швейцарии; мелькнули: Берн, Тун, Цюрих, Вена, ничем не обрадовав; сокровищницы культуры, музеи, прошлое, — всему этому повернули мы спину; считаю: первое мое знакомство с Европой 1906 год, а не 1896. Запало лишь пребывание в Берлине с Млодзиевскими; и жизнь в Туне с Умовыми; запали и дни, проведенные в Париже с Полем Буайе и с его умной женой; Поля Буайе я встречал и раньше в Москве, когда он, перезнакомившись со всеми друзьями, чувствовал себя москвичом:131 я его видел у Стороженок; бывал он у нас; бывал и у Янжулов. Узнав, что мы едем в Париж, он списался с матерью и встретил нас на вокзале, поразив высочайшим цилиндром, черною эспаньолкой и эластичностью, с которой он вспрыгивал на фиакр; он показался мне тем именно парижанином, которого я видел на иллюстрациях к банальным французским романам; в 1896 году он был уже седеньким, но таким же юрким; везя нас с вокзала мимо Сорбонны, он заметил матери:

— Ваш муж, если бы ехал с нами, снял бы шляпу перед этим зданием, в котором и он учился!

Но мать Сорбонной не тронулась: и, по-моему, докучала Буайе и его жене жалобой на жару и на то, что ей скучно; тщетно Буайе придумывал, чем бы ее развлечь, посылая к нам сына, Жоржа, влекшего в «Жардэн д'акклиматасион»132, где я ездил верхом на слоне, а Жорж — на верблюде; когда мы встретились с Умовыми, обещавшими нас увезти в Швейцарию, то, вероятно, у бедного Поля Буайе с души свалилась большая тяжесть.

Возвращение в Россию было интересней выезда из нее: наш спутник по вагону, бледный, бритый, больной француз, ехавший впервые в Россию, вступил с нами в живой разговор; оказалось, что у него ряд рекомендательных писем к знакомым (Стороженкам, Веселовским и так далее) от того же Поля Буайе, с которым мы проводили недавно время; он оказался католическим священником, находящимся в конфликте с папой и уже не первой молодости принявшимся за изучение славянских языков, в частности, русского; он читал в подлиннике Тургенева, а не мог произнести вслух ни слова по-русски; мать разочаровала его: в летние месяцы никого в Москве нет (ни Стороженок, ни Веселовских); ему придется томиться до осени в пыльном городе; и звала его в гости к нам.

Мосье Ожэ (так звали его) появился у нас, встретившись с отцом, только что вернувшимся с юга; мосье Ожэ оказался образованнейшим человеком, знающим психологию и литературу; он являлся к нам каждый день, часами толкуя с отцом; ехал он в качестве доцента русского языка по кафедре Буайе в «Эколь дэ ланг з'ориенталь»;133 вставал вопрос: куда деться нам во вторую половину лета? Куда деть беспомощного Ожэ, больного и одиноко томящегося в пыльной жаре; решили всем вместе ехать в санаторию доктора Ограновича, Аляухово, присевшую в леса около Звенигорода; там и оказались.

В санатории был общий стол, за которым шумели больные на одних правах со здоровыми; запомнился профессор анатомии Петров да постоянно являвшиеся Иванюковы, жившие где-то поблизости, в маленьком домике, спрятанном в кустах, уединенно работал и отдыхал державшийся в стороне Н. К. Михайловский, статную фигуру которого, одетую во все серое, с развевающейся бородой я хорошо помню; он рассеянно пробегал в отдалении, точно улепетывая от нас; ветер трепал широкополую шляпу и белокурую бороду, а пенснэйная лента мешалась; отец так и лез на него: померяться силами в споре; однажды он с ним сражался; после мать попрекала его теми же словами, произносимыми с той же интонацией:

— Хороши… Накричались… И как вам не стыдно… А он с тою ж улыбкою так же перетирал руки:

— Отчего же-с: поговорили!

Аляухово жило в памяти из-за Ожз; ему отвели маленькую комнатушку; и он в ней замкнулся: жечь курительные бумажки, распространяющие запах ладана; и, по-видимому, предаваться католическим медитациям, потому что часами просиживал в темноте, закрыв ставни и очень смущаясь, когда настигали его; у него болели и грудь и ноги; еле передвигался; скоро он вызвал яркое недоуменье в отце, разводившем руками:

— Непонятно, зачем приехал… Просит не говорить, что священник… Ходит в штатском… Не может внятно ответить, зачем в России…