Изменить стиль страницы

Сколько раз давал себе слово, все, завязал, вырвал ее из души и сердца. Но ведь, шельма, так подъедет, всю душу разбередит, вывернет наизнанку. Меня же еще и каяться заставит, будто это я виноват, не удовлетворяю ее высоким запросам. Объясни ты мне, откуда такие бабы ядовитые берутся! Это же форменное отравление души и тела. Так жить невозможно. Сколько я из-за нее ехидных насмешек перенес, сколько клеток невосполнимых истратил — никто не сосчитает. Все же на людях, все глядят на нас и все видят. Я уж просил ее потише свои отходы совершать. А она что! Вначале все тихо, не углядишь, а потом будто угорелая, на все плевать, люди не люди, она гуляет, у нее чувства, остальное трын-трава.

Толя оглядел каюту шальным взглядом и перевел дыхание.

С Лялькой мы больше не общались. «Где это пропадает сестрица?» — подумал я. Я не испытывал перед Толей угрызений совести, скорее, понимание и сочувствие он вызывал. Пришлось, ох пришлось мне помытариться, пока до развода дело дошло. Ситуация Толина очень мою напомнила. Но что-то в Толином рассказе меня настораживало, не вязались где-то концы с концами. Знал я, что он баламут порядочный и любит сам себя доводить до такого накала, что уже и сам забывает, где у него правда, а где воображение. Возможно, и сейчас он накрутил лишнего для занимательности. И потому, хоть и вызывал он у меня сочувствие, какое-то недоверие к нему оставалось.

— Может, тебе с судна уйти, пароход поменять, — посоветовал я.

— Нет, что ты, — сразу ощетинился Толя. — Я без нее не могу. В ней вся моя жизнь.

— А как же… — И тут я вспомнил отход, свою затянувшуюся береговую вахту, и у меня аж голос перехватило от возмущения: — Ты что же, сволота, мне кудри вьешь! У тебя ведь жена и дочь.

Он глаза на меня вылупил и ко лбу приложился. Ты, говорит, Миша, перезанимался, сходи проветрись. Я, говорит, честный человек, и у меня не то что жены и дочери, даже незаконнорожденного сына нигде нет. А когда я ему напомнил, он стал клясться и божиться, что не за того меня принял, мало знал и настоящему другу никогда бы такую подлянку не сделал. А день тот ему был нужен, чтобы ехать с Лялькой на турбазу, потому что она тогда уже начинала финтить и отпускать ее одну было небезопасно. Теперь-то я знаю его ситуацию и могу его понять и простить, потому что с ними, с бабами, потеряешь последние остатки благородства и порой совершаешь поступки, за которые потом горько раскаиваешься и искренне себя казнишь.

Совсем он, холера, мне мозги запорошил. Я уже не знал, что думать, что сказать.

— Я, — говорю, — Толя, устал. У меня, — говорю, — Толя, интеграл не берется.

Он удивленно посмотрел на меня, покачал головой и произнес непонятно к чему: «Нехорошо».

Толя ушел. У Саши еще слышалась музыка, там раньше двух не расходились. Голова была тяжелая, чумная, ничего не соображал. Оставил интеграл, разделся и завалился в люлю. И только заснул — жена ко мне заявилась с каким-то отставным актером. Красивая была, голодная, изводила меня просьбами жить втроем, и я никак не мог их выставить. Потом телефон зазвонил, и я проснулся, нащупал впотьмах трубку и услышал голос вахтенного штурмана. Он меня извещал, что в каютах по правому борту не горит свет, и велел немедленно его сделать.

— Есть вахтенная служба. Звони в центральный пост, — пробурчал я и снова полез в койку, но добраться не успел, звонок вернул меня, и штурман раздраженно сказал, что такая, видно, у нас служба, при которой вахтенного электрика не найти, а коль это мое заведение — мне надо идти и исправлять.

Я зажег свет и посмотрел на часы. Сменившаяся вахта пила в каютах ночной чай, всовывая в банки самодельные кипятильники. Начал одеваться и вдруг усомнился, набрал телефон электромастерской и услышал бодрый голос Саши Румянцева: «Вахтенный электрик слушает!» Я передал ему просьбу, и он удивился: «Чего это ты не спишь?» — «Собираюсь», — сказал я.

Сон не шел. Тишина стояла почти береговая. Просторно, воздух свежий, никто не сопит рядом, не вскрикивает. На «Пикше» о таких условиях не мечталось. И засыпал там быстро, глубоко, без сновидений, будто не на койку бросал тяжелое тело, а сразу в сон. А рядом живые души дышали, жизнь плотной была, спрессованной. Нас там четверо в кубрике местилось на пяти квадратных метрах. Когда бодрствуешь, сосед тебе каждую минуту виден, если не лицо, то рука чья-нибудь с койки свешивается, грудь вздымается, горбится спина. Полгода с ним бок о бок трешься и в каюте, и у рыбодела, и настолько притираешься, что сосед уже как бы частью тебя самого становится. Знаешь, что нельзя ему делать того, что тебе самому бы не понравилось, потому что он такой же, как ты, и в тебе самом нет никакой исключительности — как бы одно тело о четырех головах. И в каждом кубрике обитает такое существо.

Желания человека легко различимы. В них он одинаков. Каждому хочется уважения к себе, добрых чувств, внимания, хоть на «Пикше», хоть на транспорте. Но там нельзя этого добиться должностью или силой. Даже если кто-то очень сильный, гордый и себя любит так, что других не видит, все равно у него нет возможности насильно возвыситься. Драка у нас — хуже воровства, а кричать, что ты хороший — бесполезно, не услышат, не поймут. Есть только один способ получить всеобщее признание — отдавать себя без остатка. Да и то не как Василий Крюков — с добром надо отдавать, без надрыва и корысти, как в том свидетельстве, когда правая рука не знает, что делает левая. Тогда и получается — никто насильно не гонит, а по шестнадцать часов работаешь. Вот если на таком уровне сможешь существовать, тогда будешь удовлетворен, а иначе на СРТ не плавать. Все наоборот выходит: чем больше человек хочет себе добра и сам для себя его делает, тем меньше получает. Только если себя совсем забудешь — ты для всех, каждый для всех — тогда и получаешь его полной мерой от каждого, вся команда для тебя старается. При таком абсолюте собственная исключительность уже бессмысленной становится, а смысл приобретает общая жизнь, которой подчинено все.

Растревоженный воспоминаниями, я проворочался до утра и только начал засыпать, как объявили подъем.

Гегемон с утра занят своим безнадежным делом. Шкрябать, красить, концы мотать можно до бесконечности. Тупая эта работа в северных широтах мало кого воодушевляет. Только и слышно их урчание да поминание родственников до седьмого колена. Боцман на разводе их заряжает, и они потом, с теми же песнями, на палубу вываливают. Физиономии мятые, глаза рыскают нелюдимо — пока еще они проснутся да разомнутся. Попадись тут кто-нибудь из машины, враз обласкают, шланг сомнут, кабель дернут, самого толкнут, будто невзначай — дай дорогу! — люди на холод идут, на ветер, на дурную работу, а здесь бездельники в тепле окопались. Обидно, а деньги те же.

Я их спрашиваю:

— Что вы, братья, такие смурные? Почему не радуют вас трудовые будни?

Они меня увидели, обрадовались, есть на ком разрядиться.

— Твоих братьев, — говорят, — волной всех за борт смыло. Один ты еще по ошибке лампочки вкручиваешь.

Я к боцману обратился:

— Степан, ты зачем людей антагонизмом заряжаешь? Ты куда их послал с утра пораньше? Они же из другого миропорядка.

У Степы ус задергался, и он прогудел, довольный:

— Вот мастер очнулся. Будет тебе теперь порядок.

Нет, здесь по утрам с людьми шутить нельзя. Я поправил на плече сумку и пошел обход делать. Помещений здесь столько, что связка с ключами в карман не влезает, и всюду щиты, приборы, двигатели, исключительно высокая насыщенность. Но мне только результаты проверить и исправность, а то, что всем этим управляет, «логика» эта самая, скрыта в железных шкафах, там уже старшего ведомство. Я поначалу не согласился, подумаешь, решил, большое дело, что я, электроники не видел? Была бы схема. Открыл шкаф и присмирел: разноцветные ящички с цифрами набраны в кассеты — ни диодов, ни триодов, ничего похожего. На схему глянул, а на ней какая-то геометрия, треугольники, квадраты, полукруги. Понял, что мне пока в его заведование хода нет. Да мне вообще-то и своего хватает, вся тягловая сила на мне, шпили, брашпили, лебедки.