После своей убедительной победы, наверное с месяц, мертвые еще в довольном количестве пребывали в городе, патрулируя некоторые здания, вероятно, там еще теплилась какая-никакая жизнь. Когда закончилась и она, когда последний оставшийся в живых житель подвала ли, чердака ли, словом, убежища, пришел в негодность, зомби в городе значительно поубавилось. В Ижевск стали даже наведываться самые отчаянные собаки и крысы, по счастью и те и другие отчего-то обходили его десятой дорогой, видимо, он либо так пропах смертью, что сам стал источать ее запах. Даже стаи, во главе которых стояла старая сука с течкой, и те, предпочитали не выяснять с ним отношения. Впрочем, и он не рисковал привлекать к себе их внимание; так, верно, расходятся в море военные корабли, осознав в полной мере силы противника, и не желая вступать в бой, разумно предвидя, к чему он может привести.

Первое время, когда мертвые стали расходиться, он было решил последовать их примеру, отправиться куда глаза глядят. Вот только… ему не давала снами покоя та мертвая женщина, с которой он был в склепе, смущала его разум, будто пыталась напомнить что-то важное. Но разум оставался глух к ее попыткам, наверное, он и оставил бы терзаться, коли однажды плотину, воздвигнутую на пути его памяти, неведомым образом не прорвало. Однажды утром он проснулся с ясным ощущением того, что сейчас произойдет что-то важное, что он на пороге чего-то необычного, необъяснимо волнующего, способного перевернуть его жизнь. А через мгновение плотина оказалась сметена, вся, разом; упав на кровать, взятую в отделе двумя этажами выше, он вжимался в холодные простыни и то накрываясь с головой, то сбрасывая одеяло прочь, вскрикивал, сжимая голову обеими руками, пытался вскочить, и снова укладывался, метался на кровати, затихал и вырывал волосы, словно этим мог защититься.

Он вспомнил за эти дни, все, что с ним случилось и как случилось, все встречи, разговоры, чувства, все виды, все думы, все сны и яви, память восстановилась так, словно была прежде записана на внешний носитель, и теперь, ничуть не поврежденная, вернулась к нему такой, какой никогда не должна быть: без прорех, без утерянных воспоминаний, знаний, умений, понятий, в объеме настолько полном, что лишь чудо не дало ему сойти в эти и последующие сутки с ума.

А потом наступил голод, вернее, он ощутил недовольное бурчание желудка, и вспомнил, как любил одно простое блюдо, вспомнил рецепт его приготовления, способ подачи, даже салфетки под тарелками… вспомнил и заплакал в бессилии. Чудовищное всемогущество собственной памяти обрушилось на него, и поделать с ней ничего нельзя оказалось, снова погрузиться в блажное состояние безмыслия он не мог. А потому помнил все, и это была его кара, его наказание за все свершенное им прежде. В том числе и в отношении той мертвой женщины, что пришла к нему в склеп, вернее, сперва он пришел к ней в склепе, вернее, еще раньше… он снова ударил себя по голове, пытаясь прогнать массив воспоминаний, затягивающихся в незримую удавку вокруг его шеи, нет, не помогало, он обречен был разом вспомнить и разом отстрадать – но уже иначе. Все потеряв прежде, потеряв память, он казалось, потерял и будущее, но теперь, обретя вроде бы долгожданное прошлое, он не избавился от проклятья беспамятства, оно деформировалось, стало иным, он обрел проклятье полной памяти, наложившееся на беспамятную жизнь, и от объединения этих проклятий, ему стало поистине невыносимо – странно, что он не смог покончить с собой в первые дни. Да нет, не странно, не хватило сил, физических, не моральных, морально он давно казался себе мертвым, а потом…. Потом еще одна штука, пришедшая вослед за потрясениями первых суток: он мазохистски возжелал вспомнить еще и еще, размотать клубок до конца, упиться вусмерть своей памятью. И потому не ел, не пил, почти не спал, лишь только вспоминал и вспоминал, почти не понуждая себя, – чтобы вызвать новую лавину, достаточно оглянуться по сторонам: любой предмет в подвале таил столько ассоциаций, что их хватало на долгие часы мучений, коим он с наслаждением и предавался – вымучив себя настолько, что едва смог удержать в ослабевших руках бутылку минеральной воды; когда эйфория мазохистских позывов памяти стихла, или когда он притерпелся к ней, или когда вспомнил достаточно, он неожиданно возжелал жить. Пусть не как раньше, но просто жить, переживать дальше и то, что было, и то, что будет. Все равно, ни его давешняя попытка бежать из этих краев, ни попытка сюда вернуться так ни к чему не привели…. Снова пытаться уйти, нет, это уже не для него. Слишком тяжело разрывать страдальчески сотканную материю бытия, намертво привязавшую его не просто к этому городу, этому месту на его карте памяти. А потому он не осмелился снова уйти, остался, подчиняясь высшей воле и ожидая возможных ее последствий.

Первое время он боялся что обретенные воспоминания обрушат на него гнев новых хозяев мира – напрасно, перемены в нем они не заметили, а потом и он постиг, что перемены не случилось, он не стал другим, он просто вспомнил, ведь все и так находилось внутри него, пусть отгороженное, но неотрывная его часть. А мук и запоздалых угрызений совести новые властители все равно не понимали. Как ни понимали многого из того, что он обрел внезапно, и чем был по самую макушку богат прежде. И это было и спасением и новой неосознаваемой болью. Ведь он утвердился в мысли, что на этой крохотной планетке, чувствующим и мучающим себя своими чувствами, остался один. Тогда к чему все остальное и все остальные?

Эта загадка оставалась для него неразгаданной до самой весны, точнее, до того времени, которое он назвал весной – календаря Косой давно не вел. Просто столбик термометра все чаще и чаще днем стал заваливаться за нулевую отметку, поднимаясь, точно росток, к пробивавшимся сквозь унылое небо, солнечным лучам. Зима в этом году выдалась холодной, снежной, редкие оттепели сменялись долгими морозами, почти ежедневно шел снег, наметая горы, укрывая город от чужих взглядов, так что порой не понять было, где кончается Ижевск и начинаются его окрестности. Он мерз, даже несмотря на тепло в каморке, мерз, просто потому, что не привык к двадцатиградусным холодам: живя гораздо южнее, он приехал в Ижевск на лето и планировал вернуться с первыми птицами, отправлявшимися в свой далекий путь за горизонт.

Зима, долгая, холодная, колючая, заставляла вспоминать теплые края и мечтая о них, не забывать о невозможности покинуть город; он постоянно мерз в сыром унылом подвале в полном одиночестве, – зомби из приятелей превратились, нет, не в чужаков, но во что-то отстраненное, с кем он изредка, когда выбирался все же на свет, встречался и иногда ловил себя на том, что по новоприобретенной привычке кивает головой в знак приветствия. Впрочем, эта раздвоенность почти не мешала ему, разве что еще больше отдалила его от тех, кого прежде он почитал за своих товарищей в том отчаянии, в каком человек, будучи давно и немилосердно одинок, хватается за всякого компаньона, дабы развеять собственную тоску и страх.

А тут еще и болезни навалились с новой силой, хорошо, под боком была аптека, а память прочно удерживала нужный список препаратов; не то, чтобы он оклемался, но  с приходом весны чувствовать стал себя намного лучше; болячки, никуда не девшись, отошли на край восприятия, лишь изредка напоминая о себе.

Перед самой весной все зомби вроде бы куда-то уходили, почти не оставшись в городе, он насчитал всего несколько десятков вместо былых сотен и сотен, рассредоточенные по Ижевску, они будто караулили перекрестки и заметенные сугробами площади, чего-то ожидая, к чему-то готовясь – словно могли найти еще на земле кого-то. И для этого основные части их ушли на некую передовую или на великий совет, на котором их бульканье решало судьбу вверенной в синюшные руки планеты.