После яичницы мы обстоятельно пили чай. Заглянул Панов — приоткрыл дверь и бросил: «Твоя вахта, Подосинин, завтра в ночь выходит. Забуримся». И хотя Гриша, скептически хмыкнув, пробормотал: «Куда забуриваться? Еще весь инструмент на берегу...» — неожиданность предстоящих суток полного безделья настроила нас на сентиментальный лад, мы налегли на чай и воспоминания. Часа в три ночи пришел Валера, а с ним маленький, крепко сбитый усатый человек с большим носом-грушей, которого Гриша встретил восторженным: «Варфоломеич!» Маленький человек отвечал сдержанно и немного снисходительно. Поговорили о рыбалке. Потом Варфоломеич поглядел на меня откуда-то сбоку строгим и ясным взглядом и четко произнес: «Послушай, у меня память на лица — во! Я тебя видел. Сейчас скажу когда. В марте шестьдесят третьего, аккурат под женский праздник. Ты был на шоссе Энтузиастов, дом сто восемь, четвертый подъезд, вход под аркой, у Толика Чернова. Там еще такой сюжет был...» Никакого Толика Чернова я не знаю, в начале марта шестьдесят третьего мы болтались под разгрузкой у Шетландских островов, потом побежали на промысел, но не добежали — две недели не прекращался шторм и две недели мы «молотили носом на волну». На шоссе Энтузиастов я не был ни в шестьдесят третьем, ни в шестьдесят пятом. Я подозреваю, что не был там никогда. Но спорить с человеком, у которого «память на лица — во!», бесполезно, и я говорю: «Ну». «Так что же ты раньше молчал?!» — возмущается Варфоломеич и начинает вспоминать подробности.
Мы славно поговорили в ту ночь, опустошив четыре чайника вяжущего скулы чаю и успев обсудить достоинства и недостатки различных способов ликвидации прихватов, вздорный характер знакомых и незнакомых блондинок и положение в Португалии. Занимался новый день. Возможно, где-то всходило солнце. До вахты оставалось восемнадцать часов.
— ...Так ты спать сюда приехал или работать?
Панов стоит в дверях, из которых тянет стеклянным холодом осенней реки, и лицо его обиженно и недовольно. Вот так, начинаем сначала.
Десятая буровая зарастает ржавчиной и илом, следы тают, как тает инверсионная пыль, задремывает тундра, просыпается седьмая буровая, мы рядом, мы далеко, безмятежно спит Вовка Макаров, Калязин лежит в своем углу, затаенно сопя, Панов и Гриша, дурацкие свары и мучительное тщеславие, метры, план, начало, надежды — так же, как было.
— Михалыч, — примирительно говорит Гриша. — Ты же сам сказал, что мы в ночь выходим...
— Мало ли что я вчера сказал, — ворчит Панов. — А сегодня подумал и решил направить твою вахту с утра. Инструмент надо подвезти, глину для раствора...
Панов уходит, оставив дверь открытой.
— Он подумал, — бормочет Гриша. — Он подумал и решил...
Спрыгивает вниз со своей верхней полки Вовка Макаров, сразу ударяет по клавише магнитофона: «Каждое слово, каждое слово — капля росы. А разговоры, а разговоры — лишшшь для красы. Если ты любишшшь, если ты любишшшь — так и скажжжи-и...» Вовка торопливо проделывает какие-то куцые, дерганые упражнения, растягивая толстую резиновую ленту и подпрыгивая, а затем переворачивает в балке все вверх дном, разыскивая носки.
— Пошли, что ли? — нетерпеливо говорит Гриша.
Чтобы продернуть строп под полузатонувшей тушей УБТ — утяжеленной бурильной трубы, — надо встать на колени, засунуть руку по локоть, а лучше по плечо, в колючую черную воду, найти, расковырять щель, в которую пройдет петля стропа, накинуть петлю на крюк тракторного крана.
Вира!
Кран выдирает трубу вместе с какими-то кореньями, комьями, ошметками, приподнимает ее над кузовом вездехода.
Майна!
Под каждое вира оседает кран — вот уже и гусениц не видно; после каждого майна ниже становится вездеход — словно тает, как кусок масла, брошенный на горячую сковородку.
— Стоп, — говорит Гриша. — Больше он не потянет.
Вездеход, пыхтя и откашливаясь, выползает из ловушки, кран пытается пристроиться ему в кильватер. Наивная затея: он и с места тронуться не смог. Возвращаем вездеход. Утробно ворчит его лебедка, спрятанная под днищем кузова, мы с Гришей подхватываем тяжелый трос, тянем его к крану, стараясь прыгать с кочки на кочку. Со стороны, наверное, это выглядит забавно: на одной кочке нет места для двоих, мы прыгаем в разные стороны, не выпуская троса из рук, и в конце концов он соединяет нас в какой-то холодной яме. Выбираемся ползком, цепляем трос к форкопфу крана; Калязин с Вовкой Макаровым тащат второй трос от вездехода к массивному болотоходу на широких гусеницах: он будет играть роль якоря. Стягиваю сапоги, руками выгребаю оттуда грязь, соскабливаю ее ножом с портянок, обуваюсь снова. Гриша смотрит на меня скептически: «Сама спрессуется». Жалобно воет лебедка вездехода, валит черно-синий дым из выхлопных труб, напрягаются тросы. Кран медленно ползет вперед, сдирая тонкий слой ржавой земли. За его гусеницами открывается фиолетовая матовая плита.
— Атас! — кричит Гриша и сбивает меня с ног, падая рядом.
Трос рвется со звоном и хлестко вонзается в бугор.
— Что ж, еще потренируемся, — говорит Гриша.
Цепляя и перецепляя трос, мы тренировались довольно долго. Стальные пряди лопались, как гнилые нитки, мы едва успевали отскакивать в стороны, и тут уже было не до того, чтобы выбирать место, куда поставить ногу. Черпали мы сапогами ледяную жижу еще не раз, и Гриша оказался прав: она хлюпала сначала, а потом перестала. Спрессовалась, наверное.
Кран добрался до буровой, пропахав траншею шириной метра три и глубиной полтора.
— Ну, ничего, — говорит Калязин. — Ничего... Теперь он дорогу сделал — дальше легче будет.
— Не дорога — метро, — добавляет Гриша. — Черт, ну хотя бы второй кран был! Хоть на неделю!
Через два дня прибрежный клочок тундры — сто метров на двадцать — вдруг снимется с места и сначала медленно, потом все ускоряя ход, покатит в речку. А с ним бочки солярки, трубы и болотоход. Правда, ему удастся зацепиться траками за береговой край, а трубы канут, бочки уплывут в Карское море. Быть может, их замоет, занесет морским песком, а может, шторм выбросит их на берег где-нибудь напротив десятого номера.
— Ладно, — говорят Калязин. — Зима скоро. Ну да, хмыкает Гриша. — А потом весна. Это ты верно подметил.
— Опять ты, — обиженно сопит Калязин. — И когда это кончится? Вот придет вертолет — улечу на «горку», пойду к начальнику экспедиции: принимали бурильщиком — ставьте бурильщиком. А то...
— Что «а то»? Ничего. Ладно, пока поработаем такелажниками.
После вахты, преодолев триста метров перепаханной тракторами земли, выбираюсь в тундру, и хотя силуэт буровой виден отчетливо, ощущение заброшенности в бесконечном пространстве начинается с первого шага по пружинящему мху. Тундра безгранична и загадочна. Летят над головой птицы, земля изрыта бесчисленными норами леммингов, копошатся в траве какие-то мелкие существа, не имеющие для меня названий, это другая, дочеловеческая, в нечеловеческая жизнь. Отделить себя от нее легко, но как понять себя в этой жизни, если она существует независимо от того, отделяем мы себя от нее или не отделяем? Тундра безгранична и загадочна. Тайга безгранична и загадочна. Степь безгранична и загадочна. Что же, кроме непонимания и растерянности, спрятано за этими ничего не значащими словами?
«...Ибо признаемся наконец, — говорит Рильке в «Письмах из Ворпсведе», — пейзаж нам чужд, и страшно одиноким чувствуешь себя среди деревьев, которые цветут, и среди ручьев, которые текут мимо. Наедине с мертвецом и то не чувствуешь себя таким заброшенным, как наедине с деревьями. Ибо какой бы таинственной ни была смерть, еще таинственнее не принадлежащая нам жизнь, жизнь безучастная к нам, не замечающая нас, празднующая свои праздники, за которыми мы, словно случайные, иноязычные гости, наблюдаем не без некоторого замешательства...»
Лет двадцать назад мне надо было попасть в дальний совхоз. Была осень, распутица, рейсовые автобусы проходили только половину пути, а попутных машин вовсе не было, и последние семьдесят километров я шел пешком. Надвигались сумерки, и степь, казавшаяся пустой и пустынной, оживала, но пробуждалась чужая жизнь, неведомая мне. Я терял дорогу, вновь отыскивал ее, шел кругами, считая, что иду вперед. То было лихое, безмятежное время. В целинной газете собралось десятка два отчаянных обормотов, мы ужасно гордились своей газетой, друг другом, собой и пели меланхолическую песню собственного сочинения: «А после нас здесь будет тишина, никто не протрубит сигнала к бою, и будет этот мир как целина до нашего пришествия с тобою...» Во многих из нас с той поры надолго осталась эта иллюзия и вера, что, если мы не придем, мир будет пуст...