— А как наша вахта? — нервозно спрашивает Калязин. — Наша вахта как?
— Там установка меньше, «Бу-восемьдесят»... Так что второй верховой не нужен. Бурильщик — Подосинин. Ты, Калязин, пойдешь первым помбуром. Буррабочий у вас есть... Ну, как ты, жив? — спрашивает мастер у меня. — Как там трещины на теле ключа? Шарниры челюстей растянуты?
— «Пальцы» зашплинтованы.
— Ага, осознал. Ладно... Так что буррабочий у вас есть. А верховым к вам в вахту пойдет, — Гаврилыч делает многозначительную паузу, — ученик Калязина...
— Что?! — восклицает пораженный Мишаня. — Ученик? Ученик профессора Калязина?
— Вовка Макаров из ПТУ-девять, — улыбается мастер. — Ну, где наш Калязин преподавал...
Калязин морщится, с притворным недовольством трясет головой, но он не в силах скрыть свое скромное торжество: конечно, первый помбур — это не бурильщик, но второй верховой — это даже не первый помбур, так что дело вроде бы двинулось...
— Ну, вот, — заключает мастер. — Вахта в полном составе.
— Не-а, — говорит Гриша. — Если Панов — я тоже в отпуск пойду, тоже два года не был.
— Да что вы с ним не поделили? — раздраженно говорит мастер. — Мужик как мужик. Ну, горлопан. Так у него ж тоже самолюбие.
— He-а, — говорит Гриша. — Я на это не записывался.
Шиков сосредоточенно разглядывает сырое пятно на потолке, похожее на лемминга с оттопыренными ушами.
— Говорят, еще одну буровую бригаду создавать будут, — сообщает он. — Хотя что с того? Приедем туда — а там тоже Панов. Только фамилия у него другая.
— А ты предложи себя в мастера, — ехидно замечает Гаврилыч. — Сразу дело пойдет: и метры, и нефть. И все довольны. Даже распоряжения будешь отдавать с японской учтивостью: «О, высокопочтенный Гриша, не затруднит ли вас встать на вашу высокую вахту?», «О, почтенный диспетчер, не соблаговолите ли вы прислать исправный турбобур или пойти к почтенным чертям, пожалуйста?»
Состояние мастера двойственно. Его удручает нелепый финал так славно стартовавшей «десятки», и примириться с ним он пока не может, «не осознаёт», по его же выражению, этого факта. И поведение Панова не вызывает в нем ничего, кроме раздражения. Но остаться, начать все сначала? Это нереально, это не по силам сейчас, и ощущение бессилия не добавляет Гаврилычу оптимизма или добродушия. Он тоже привык чаще всего «спускать собак» сразу, не утруждая себя выяснением обстоятельств. Правда, отойдя, почти всегда давал понять, что был неправ, что готов признать правоту чужую, но за вздорную свою вспыльчивость все же заслужил кличку Теща. А вообще-то с ним ладили, потому что он умел ценить работу и знал в ней толк.
— Может быть, дело и не в Панове, — говорит Шиков. — Может, просто во мне самом.
Он уходит, за ним поднимается Гаврилыч, за Гаврилычем, конечно, Калязин. Мишаня лежит поверх спальника и спит или делает вид, что спит. Наверное, уже утро.
— Как все-таки быстро время идет... — говорит Ибрагим. — Помнишь, мы в ночную ходили, а солнце даже не присаживалось? А сейчас... Я когда приехал первый раз, меня в вахту Морозова поставили, в ночную смену. Морозов мне говорит: «Ты сегодня прилетел — отдыхай, завтра с нами выйдешь». Ну, там чай-пай, какао-макао, тары-бары — они на вахту собираются, а солнце как светило, так и светит. Спи, говорят мне, отдыхай. Какой спи, говорю, я ночью спать буду. Смеются: уже ночь, говорят, ты на солнце не смотри, ты на столовую смотри. Если столовая закрыта — значит ночь, спи. Да-а... Как время идет... Ты в Узбекистане бывал?
— Только в Самарканде.
— О! Ты в Бухару приезжай, в Гиждуван ко мне приезжай. Знаешь, Юра, какой это город! Ты когда-нибудь спал в саду?
— Не помню.
— Значит, не спал. А я жил в саду. Тутовник по крыше скребется, яблоки в окна стучат, виноград сон охраняет... Ты открываешь глаза — мать сидит за низеньким столиком и раскатывает тесто, а лицо у нее какое!
Тускло светится малиновая змейка спирали самодельной электроплиты. Пахнет уходящей сыростью, погасшими сигаретами и перекипевшим чаем. В балке тихо, звуки с буровой доносятся глухо и размыто, как сквозь сон, звуки странные, не слышанные прежде: «У-лу-лу-лу-лу-у... У -а х!!! У-лу-лу-лу-лу-у... У-ах!!!»
— Что это?
— Противовес ходит по желобу, — отвечает Ибрагим. — Колонну начали спускать.
— А-а...
Лезу в рюкзак за сигаретами и натыкаюсь на мягкий прямоугольник книжки. Достаю. «Орсон Уэллс». Я положил ее в дорогу — когда это было?..
— Игорь, — спрашиваю я, — а кем был Панов до того, как стать сменным мастером?
— Бурильщиком.
— Хорошим?
— Зачем хорошим? — сердится Ибрагим. — Просто бурильщиком. Во вспомогательной вахте. — Он прикуривает от спирали, и та долго чадит, обугливая табачные крошки. — Знаешь, у нас про таких говорят: для себя спит, для других сны видит.
— Себе на уме, что ли?
— Он когда в вахте был — так я даже не знал, что у него голос есть. Думал — немой. А сейчас... Хорошо, у Гришки терпение...
«У-лу-лу-лу-лу-у... У-ах!.. У-лу-лу-лу-лу-у... У-ах!»
— Только бы ветра не было, — прислушиваясь, бормочет Ибрагим.
Открываю книгу и, с трудом составляя слова в предложения, читаю: «Классическая раскадровка уничтожает своего рода обоюдную свободу человека и среды. Она подменяет свободную раскадровку насильственной, где логика кадров по отношению к действию полностью уничтожает нашу свободу. Свобода эта уже не может ощущаться, раз она не может проявиться в действии. Вместо аналитической мизансцены, разрывающей действие, как разрывают цыпленка, раскадровка Уэллса охватывает события, вероятно, имеющие смысл, но без его выявления как такового, то есть не уничтожая с этой целью его естественные связи с соприкасающимися реалиями...»
Свобода не может ощущаться, раз она не может проявиться в действии.
Это раз.
События имеют смысл, но смысл этот неясен, ибо связи с реальностью противоречивы, непредсказуемы и неуправляемы — но именно поэтому они и естественны, то есть реальны.
Это два.
Нам предстоит дело, в успехе которого мы не уверены. Нам предстоит дело, успех в котором перечеркнет возможность выполнения первоначальной задачи, поставленной перед бригадой, — неуспех просто исключит из реальности все уже сделанное бригадой на десятой буровой.
Это три.
«У-лу-лу-лу-лу-у.м У-ах! У-лу-лу-лу-лу-у... У-ах!!!
А это — четыре: торопливый, сбивчивый монолог буровой охватывает события, выявляя смысл и уточняя наше место в пространстве и времени.
Противовес ходит вверх-вниз по железному желобу, заряжая трос, тремя витками наброшенный на нижний конец десяти метрового цилиндра. Медленно вращается труба, утапливая в муфте голубоватые нити резьбы. Конечно, ветер, и конечно, от приемного моста. Было бы странно, если бы было иначе.
Скрипит барабан лебедки. Колонна сползает вниз, расплескивая кисель раствора. Очередная труба вползает по козырьку и застывает, нацелившись в жестяной плакат: «При спуске инструмента регулярно доливай скважину».
Вдвоем с Петром раскачиваем элеватор, стараясь, подгадав под порыв ветра, набросить его на трубу, — есть! Шиков разматывает шкимарь, привязанный к проушине элеватора. На непривычно пустом подсвечнике — инструмент разобран и уложен на стеллажи — молча стоит Гаврилыч, по обыкновению, надвинув до глаз капюшон брезентовой куртки. Только Панова что-то не видать. A-а, вот и он — вглядывается в частую спираль резьбы и надувает щеки, готовясь скомандовать.
— Тяните от козырька, — говорит Гриша.
Тянем. Шкимарь ускользает. Петро, удерживая веревку одной рукой, цепляется другой за поручень трапа. Ветер, набирая силу, неторопливо поднимается по козырьку.
— Держите так.
«У-лу-лу-лу-лу-у... У-ах!..»
Скрип барабана. Плеск раствора. Щелканье замка. Скороговорка противовеса. «Держите так». Порыв ветра. Медленное вращение колонны. «Тяните от подсвечника!»
Теперь умножим на сорок восемь. Прибавим три. Три отнимем. Последние два действия представляются бессмысленными, но что делать, если три трубы оказались бракованными и нам пришлось выбросить их обратно на мостки? Что же получается в итоге? Сорок восемь? Разделим на восемь — шесть труб в час. Каждые десять минут: скрип барабана, плеск раствора, неподатливость элеватора, щелканье замка, погоня за равновесием, мыльная увертливость шкимаря, торжествующее бормотание чугунной чушки в стальном желобе...