Изменить стиль страницы

Сначала все шло гладко и, по моему самочувствию, верно: внимание зрителей вызывало особую взволнованность и правдивость в нашем поведении. Это меня обрадовало. Но потом Сердобинский начал нажимать на слова, делать неоправданно длинные паузы, все чаще застывать в картинных позах; общение, о котором не уставал говорить Бархатов, было потеряно, и я со страхом чувствовал, что отрывок наш расползается — мы играли каждый для себя.

Анатолий как будто отдалялся от меня куда-то. Я упорно смотрел ему в лицо, но в синих, застекленевших глазах его зияла пустота — он меня не видел да, кажется, и не слышал. И во мне все сильнее подымалось желание закричать на него, даже ударить, чтобы заставить вспомнить о себе. Он начисто забыл обо всем, чего мы добились на репетициях.

Заскрипели стулья, я слышал шепот людей, думалось, что они осуждают нас. Самое страшное для человека — выглядеть жалким. Лицо пылало от стыда, явилось напряжение, голос сделался чужим, слова вырывались вкривь и вкось. Скорее бы кончилась эта пытка!.. Быть может, ощущение стыда на сцене — признак отсутствия актерских качеств?..

Когда Гаврила ударил камнем Челкаша, тот долго падал, совершая какие-то замысловатые зигзаги и прыжки, морщился, корежился, стонал. А деньги отдавал почему-то величественным жестом вельможи… И в довершение ко всему по окончании отрывка он поклонился, видимо рассчитывая на аплодисменты. Я убежал за ширму.

Нина Сокол встретила меня недоумевающим и встревоженным взглядом, ребята незаметно отводили глаза, и я понял: все пропало.

Комиссия ушла в соседнюю комнату совещаться.

— Люблю такие встряски — экзамены! — голос Леонтия был налит радостной рокочущей силой. — Точно в сильную грозу попадаешь. А после нее — тишина, свежесть… Не унывай, старик, без сомнений и тревог нет жизни в искусстве. В этом вся его прелесть!

Я сидел в углу у рояля, горькое сожаление теснило грудь. В другом углу переодевался за ширмой Сердобинский. Ирина Тайнинская, подойдя ко мне, подула на крышку рояля, потом облокотилась на него.

— Что с вами стряслось? Что это вы — кто в лес, кто по дрова? Будто и не репетировали…

Я устало кивнул на Сердобинского, злиться на него уже не мог, не было сил:

— Вон он, позер… Только о себе думает. Вскинул подбородок и пошел чесать…

Над ширмой то показывалась, то исчезала голова Анатолия, и в угол, на стулья, летели брошенные со злостью парусиновая рубаха и штаны Челкаша, проскользнули по полу опорки. Он презрительно сощурился на меня:

— Почему ты все валишь на меня? Мы две стороны одной медали. — Появился из-за ширмы, затягивая ремень полотняных брюк. — После драки кулаками не машут. И вообще глупо казнить себя задним числом. Ты думаешь, черта уже подведена, думаешь, другие лучше показались? Тоже не ах как удивили!

— Ты о своем провале думай, — сказал я.

Ирина оттолкнулась от рояля, потерла локоть, которым опиралась:

— Комиссию вообще трудно чем-нибудь удивить.

— Наблюдал я за ней, — тотчас подхватил Сердобинский. — Никто особенно не захватил ее… Да раздевайся! Видеть тебя тошно в этих лаптях и с таким лицом! Сирота с картины Перова. Ты пойми одно: комиссия — это вроде кривого зеркала, никто не ведает, как в нем отразится каждый из нас.

Зал возбужденно гудел. Нетерпение росло с каждой минутой. Зоя Петровская прокралась в комнату совещания и притаилась там за портьерой. Вылетела она оттуда красная, с растрепанной челкой, вскочила на стул, точно магнит — железо, притягивая к себе учеников.

— Леонтий Широков остается, его даже и не обсуждали, — сообщила она. — Тайнинская тоже остается — способная, острая, с юмором. Я остаюсь, Хороводова тоже… Про вас ничего не слыхала, честное слово. Просто не успела. Михаил Михайлович назвал ваш отрывок, все замолчали, а у меня даже дыхание захватило от внимания. Но в это время кто-то подошел к двери и наступил мне на ногу; я не выдержала и вскрикнула. Меня, конечно, вежливо попросили.

Прибежали с новостями Мамакин и Максим Фролов; они подслушивали, забравшись по пожарной лестнице к окну третьего этажа.

Мамакин встряхивал кудрями и торопливо докладывал о том, что слышал.

В начале двенадцатого ночи нас собрали в одной из классных комнат. Михаил Михайлович сидел за столом между Столяровым и Аратовым, расстроенный и древний какой-то, в беспокойстве перебирал листочки перед собой. Под кем-то часто поскрипывал стул, и скрип этот казался острым, вонзающимся в самое сердце — такая была тишина и напряжение.

Михаил Михайлович устало и как-то виновато улыбнулся. Ему, видимо, трудно было начать говорить.

— Вот, заседали мы тут… Обсуждали, спорили… И опять радовались. Хорошие вы ребята, честное слово, способные… И гости — артисты и режиссеры — хвалили вас, а значит и нас… Говорили: отлично, талантливо и все такое… Восторгались. Да, да, и это было, восторгались… — Старик вздохнул, покосился на Столярова, потом на Аратова. — Но в семье, как говорится, не все одинаковы… У актера вся жизнь — проверка его сил. Ну вот, проверка и показала, что с некоторыми из вас нам придется расстаться. Да… Ничего не поделаешь… Таких шесть человек.

Михаил Михайлович надел очки и стал зачитывать отметки. Ни меня, ни Сердобинского он не назвал. Мне вдруг захотелось пить; я сглотнул слюну, но во рту пересохло, как в знойный летний полдень, а сердцу стало тесно в груди. Вот и закончилась моя актерская карьера… Быстро и бесславно. И мысленно я уже мчался вон из Москвы, скрываясь от жалостных слов друзей, сочувствующих взглядов, утешений, которых не выносил…

Бархатов выдержал паузу, коснулся рукой лба — он был потным и, должно быть, горячим — и неохотно, с огорченным видом поднес к глазам список тех, кто «отсеивался». Слово-то какое оскорбительное! Отсеяться — значит, остаться в сите, вместе с отрубями, с мусором…

Услышав свое имя, Дина Ларионова тоненько и отчаянно вскрикнула, рванулась с места и выбежала из класса. Михаил Михайлович поморщился и завозился на стуле.

— Отрывок «Челкаш», — произнес он, снял очки и устало, с упреком поглядел на меня и на Сердобинского. — Вы так показали его, будто вы и не учились здесь два года…

Столяров сидел, строго выпрямившись, сухо поджав губы; Аратов тяжело навалился грудью на стол, похрюкивая, рисовал что-то на бумажке.

— Комиссия нашла возможным перевести Ракитина в группу Николая Сергеевича. А ты, молодой человек, — Бархатов обратился к Сердобинскому, — попробуй-ка свои силы на другом каком-нибудь деле… Профессий много, и актерская, право, не лучшая из них…

Учащиеся не расходились. Те, кого отсеяли, потерянно бродили по комнатам, как бы надеялись еще на какой-то счастливый случай, или стояли в сторонке, точно пришибленные, чувствуя себя уже чужими здесь. Вокруг Дины Ларионовой собрались подруги-утешительницы.

— Два года потеряла, — всхлипывала она, вдавливая себя в кресло; нос и глаза ее были красными, платочек намок. — Сказали бы с самого начала… Куда я теперь пойду? — Горе казалось ей настолько большим, что застлало ей глаза, и она не видела в жизни других путей.

Я хорошо понимал ее. С детства, с ученической скамьи она сжилась с мечтой о кино. Она играла в школьных спектаклях героинь, и девочки звали ее «нашей артисткой». Ее мама — она была из тех мамаш, что запрещают своим детям думать о каких-то там технических вузах и видят их только в балете, в музыке, в театре или кино — молилась на свою дочь, гордилась ею. Мечта осуществилась — Дина поступила в школу, снялась в фильме в небольшой эпизодической роли зубного врача, и мать уже хвасталась: «Я знала, что Диночка будет большой артисткой. Еще в детстве она поражала всех своей одаренностью».

И вот она вернется сегодня домой и упавшим голосом объявит, что ее отсеяли как неспособную. Сколько будет слез, упреков, какой разлад начнется в семье! Мать, конечно, не согласится с решением комиссии, пошлет дочь держать экзамены в другое театральное училище. Да и сама Дина, вкусившая от внешних соблазнов актерской жизни, не найдет в себе мужества отойти от нее, встанет на учет в киностудии, чтобы сниматься изредка в массовках и групповках, и, пока молоденькая и хорошенькая, выйдет замуж, если ей это удастся, за какого-нибудь деятеля кино или театра…