Изменить стиль страницы

— Не надо ничего говорить, Нина, сейчас я злой. В другой раз скажешь, ладно? — Леонтий через силу улыбнулся ей, расслабленно и виновато, как бы говоря: столько вокруг приятных и в то же время опасных соблазнов, устоишь ли?

— Не забывай, что ты секретарь комсомольской организации школы, — напомнил я.

Широков норовисто тряхнул головой и промычал что-то невнятное. Анатолий приподнялся на локте:

— Что же, по-твоему, секретарь из другого теста сделан? Ему и с друзьями посидеть нельзя? Вам хорошо вдвоем: лирика, горные вершины, звезды, поцелуи… А нам что делать? — Он старался оправдать Леонтия, поддержать.

— Замолчи ты! — крикнул Широков. — Без пошлостей не можешь! — Взял полотенце и, сгорбившись, побрел к реке умываться.

— Надо что-то предпринять, Дима, — сказала Нина, провожая его взглядом. — Иначе будет плохо…

Сердобинский засмеялся, мотая всклокоченной головой: Спасители!.. О себе заботьтесь… Ну, вставать, что ли? Нина кинула мне «Комсомольскую правду» и спрыгнула с подоконника.

— Саню твоего напечатали, почитай. Я подожду тут.

Я схватил газету, развернул и сразу увидел подвальный очерк «Вдоль большой реки». Он начинался так:

«Издавна говорится: хочешь знать Россию, хочешь знать душу и характер русского народа — поезжай по Волге. Проедешь по ней, будто тысячу книг прочтешь, сотню симфоний прослушаешь. Славна великая река событиями, славна героями, славна песнями».

Кочевой хорошо писал о песнях, протяжных и сердечных, звучащих над рекой в тихий закатный час. Эти песни слышали и Степан Разин, и Ленин, и Горький, и Чкалов. Они полноводно вливались в музыку Глинки, Чайковского, Мусоргского…

Значит, Кочевой зря времени не теряет… Как уверенно он идет вверх, как упорно добивается намеченного и как завидно организован — успевает всюду. Вот напечатался и наверняка не придал этому значения. Другой бы хвастался… Стихов, наверно, настрочил, песни записал… Молодец! Хотя, если вдуматься, если подойти с полной меркой, очерк-то еще слабоват, мало души, блеска ума. Одни восторги.

— А мне очерк понравился, — возразила Нина, когда мы шли в горы; мы собрались туда лишь перед моим отъездом в Москву — сцены мои были отсняты. — Правда, понравился — искренне, лирично, широко. И сам он мне нравится… Ну, ну, не хмурься. Он хороший, но ты лучше… — Нина, усмехнувшись, тихонько сжала мою руку.

Из станицы в горы вела белая меловая дорога. Она проказливо змеилась, огибая ущелья и выступы. Деревья на дальних склонах зеленели в свете солнца заманчиво и сочно. Здесь же от камней исходил зной, а снизу, из сумрачной глубины теснин, веяло холодком, как из погреба, будто там лежал никогда не тающий снег.

В соломенной шляпе наподобие мексиканского сомбреро, в голубом легком сарафанчике, Нина бесшумно ступала по дороге, точно боялась нарушить навечно застывшую тут тишину. Одной рукой она держалась за мой локоть, в другой несла что-то завернутое в газету; на вопрос — что это? — она ответила интригующе:

— После узнаешь. Это для памяти… — И прошептала, завороженно оглядываясь: — Правда, хорошо?

Нет, здесь было скорее тоскливо. Невольное ощущение робости и одиночества охватывало при виде этого многоярусного нагромождения хмурых скал, бесприютных хребтов, причудливо обточенных ветрами зубцов, и, кажется, не было ни конца, ни края этому своенравному и таинственному нагромождению.

— Ты уезжаешь, а я остаюсь, — задумчиво и с расстановкой произнесла Нина.

— Я буду тебя ждать.

— Правду говоришь? — Она улыбнулась сумеречными глазами. — Ты мне нравишься, Дима, потому что ты скромный и, знаешь, смелый. Да, да, не возражай. Я ведь знаю. — Она усмехнулась лукаво. — Наверно, это очень плохо, что я тебе говорю об этом первая? Я балую тебя. Ну и пусть. Я всегда скажу первая, если мне человек понравится… — Не дав мне ответить, она поспешно развернула бумагу и, смущаясь, протянула мне баночку. — Тут белила… Заберись вон туда и напиши про нас. Пускай прохожие гадают, что это за люди — Дима и Нина?

Никогда еще Нина не была такой нетерпеливой и одновременно смешливой, и давно не было нам так весело; мы стояли на дороге среди мрачных молчаливых гор и хохотали.

— Оказывается, ты тщеславна и сентиментальна. Это новость!

Нина покраснела и заторопила меня:

— Полезай скорее! Ну, пожалуйста, Дима… мне так хочется.

Издали утес этот напоминал профиль сильного и хмурого человека. Над его каменным лбом, вонзив в трещины корни, росла сосна; на вершине ее сидела большая бурая птица, которая, снявшись, замкнула над нами круг и пропала за хребтом. Мы переглянулись, как бы говоря: из круга этого нам не выйти…

— Лезем вместе, — сказал я. — Я помогу тебе.

— Нет, я вон только до той ступенечки доберусь и встану, а дальше ты один уж…

Через несколько минут, спустившись к Нине, я взглянул на скалу — под сосной, на лбу, четко белели два имени.

Вдалеке возник глухой, невнятный стук, будто за спиной у нас пробивался кто-то сквозь скалу наружу. Затем стук переметнулся на дорогу, мы различили конский топот. Приближаясь, он прояснялся все отчетливей и вот уже трескуче и множественно рассыпался по горам. Мы спрятались за выступ, с любопытством выглядывая из-за камня — кому это вздумалось забраться сюда? Внезапно перед нами появился Николай Сергеевич Столяров на своем золотисто-рыжем жеребце — в свободное от съемок время он любил верховые прогулки. Задержав лошадь, он долго всматривался в свежую надпись на скале, улыбнулся и позвал негромко:

— Нина!

Нина приложила палец к губам, требуя от меня молчания. Николай Сергеевич оглянулся по сторонам, прислушался, потом повернул коня и ускакал; гулкий вначале топот копыт покатился к подножию, отдаляясь и замолкая.

8

Случается, вернешься в Москву в середине лета, начнешь обзванивать и навещать друзей, знакомых, многих не застанешь — один на море, другой в деревне, третий на даче, — и Москва вдруг покажется неприютной и как бы опустевшей, хотя на улицах по-прежнему многолюдно и суматошно.

Такой она выглядела и в тот раз, когда я приехал из экспедиции. Никита Добров гостил у родителей. Саня Кочевой путешествовал по Волге, учащиеся школы разъехались кто куда… Пришлось коротать дни в обществе соседки Павлы Алексеевны.

Мы пили чай на кухне, под шум примуса, каждый за своим столом. Откусив сахар, она дула в блюдце с чаем и рассказывала, как ее, еще в старое время, записали в рекруты: где-то там, в военной канцелярии, Павлу Алексеевну переделали в Павла Алексеевича, вручили повестку, и ей пришлось идти на призывной пункт, доказывать, что она не мужчина, а женщина и к солдатской службе не пригодна. Офицер всматривался в нее долго и подозрительно — не маскируется ли она, не переодета ли?

В молодости ее обокрал на станции один, по ее словам, приличный молодой человек; с тех пор она страшится воров. Дрова, аккуратно сложенные возле крыльца, были пронумерованы красным и синим карандашом. Однажды я ради шутки повернул несколько толстых поленьев цифрами к стене. Павла Алексеевна пришла ко мне сильно встревоженная, прошептала таинственно:

— Воруют. Дрова веруют. Что делать, Митя?

Выразив сомнение, я сбежал вниз и уложил поленья по-старому; присев на корточки, близоруко щурясь, она обнаружила пропавшие номера на прежнем месте, засмеялась тихим, счастливым смехом:

— Ошиблась, Митенька, просчиталась. Бес, видно, попутал…

По вечерам я покидал Павлу Алексеевну. С Таганской площади я спускался до Астахова моста и поворачивал налево, к Москве-реке. На набережной, оперевшись на парапет, уединенно стояли пары. Небо густело, проступали звезды; над городом, залитым светом, они выглядели мелкими, слабыми.

Один раз меня ни с того ни с сего потянуло на Чистые пруды. Я прошел несколько кварталов, и вот он, «Колизей», школа… Вдруг встречу кого-нибудь из своих!

У самого входа на меня внезапно обрушился целый водопад громких слов, радостных восклицаний, каких-то лихих вскриков, смеха — я лицом к лицу столкнулся с Ириной Тайнинской. Она завладела мной, прежде чем я успел опомниться. Так человек с плавного течения попадает в крутой водоворот, из которого нет сил выбраться — тянет на дно.