Изменить стиль страницы

Так проходил день за днем. Мы потеряли счет этюдам… На уроках художественного слова мы постигали сокровенные тайны и пластику стиха, анатомируя каждую строчку, каждую буковку, — читали. Нам ставили голоса: держась рукой за крышку рояля, мы повторяли в тон каждой ноты гекзаметры из Гомера: «Ты, Ахиллес, о любимец Зевеса, велишь разгадать мне гнев Апполона-владыки, далеко разящего бога…»; то как бы с усилием поднимались на крутую гору, на самую ее вершину, под облака, и голос напряженно звенел; то скатывались вниз, в глухую глубину, и тогда в груди гудело, точно в бочке.

Нам вырабатывали технику речи: миловидная женщина сидит напротив тебя, следит за артикуляцией рта и ударами ладони по столу сопровождает бессмысленные слова скороговорок, сначала медленно, затем все быстрее и быстрее: «Бык тупогуб, тупогубенький бычок, у быка бела губа была тупа»; «Карл у Клары украл кораллы, а Клара у Карла украла кларнет»; «Купи кипу пик, купи кипу пик»; «Щегленок тощенький за рощей нещадно щелкал и пищал, и щавелем и-щукой тощей я тещу тщетно угощал…»

Мы пели романсы и разучивали светские танцы, манерные и величавые, — полонез, гавот, мазурку; смешно было видеть, как, скажем, неуклюжий Мамакин, встряхивая буйными кудрями, грациозно приседал и с шарканьем вытягивал носок, от разгоряченного лица его исходила испарина, как при самой тяжкой работе.

А сколько истории!

С преподавателем по истории искусств мы бродили по залам Третьяковской галереи, подолгу задерживаясь перед полюбившимися полотнами, или забирались по узким переходам и витым лестницам под причудливые купола храма Василия Блаженного. В трагедиях Софокла и Еврипида раскрывались перед нами бездны человеческих страстей. Игра Мозжухина и Веры Холодной — первые шаги русского кинематографа — казалась неестественной, примитивной: как стремительно росло кино!

Все это исподволь изменяло каждого из нас, и заметно было, как многих уже коснулся шлифовальный камень, уже проступали наружу и отсвечивали грани…

«Но где же главное — радость творчества? — с тревогой спрашивал я себя, возвращаясь из школы домой. — Где те взлеты чувств и страстей, что обещал нам Михаил Михайлович и к чему мы с благоговейным трепетом готовились? Неужели многословные и бесстрастные речи Аратова со ссылками на систему Станиславского и осточертевшие нам этюды и есть наука творчества? Неужели великие артисты — Щепкин, Мочалов, Ермолова, Станиславский — тоже ползали на четвереньках с оскаленными зубами и рычали, играя в зверинец? Неужели обнадежил нас старик Бархатов, лишь подразнил, пообещал? Нет. Должно быть, каждому артисту положено пройти через зверинец — черновая работа. Неужели она не по душе мне, эта черновая работа, и я надеюсь на что-то необыкновенное, что сразу преобразит меня, вознесет, минуя всяческие этюды и перевоплощения в четвероногих? Тогда это худо… Нет, виноват во всем Аратов — он ни разу не коснулся души ученика, не растревожил ее… А может быть, я сам не иду навстречу ему, сопротивляюсь его воле и нарочно считаю его теоретические высказывания неубедительными?..» И я не находил ответов.

2

На уроках Николая Сергеевича Столярова все было-по-другому. Его группа готовила уже отрывки из пьес и литературных произведений.

Однажды я попал на репетицию сцены из комедии Алексея Толстого «Мракобесы». На площадке — Нина Сокол: любимый ею человек венчался с другой женщиной, и Нина с криком: «Не верю! Не верю! Не его венчают!» — бежала в воображаемую церковь. И сколько раз она ни порывалась — ни исступленного крика, ни отчаяния не получалось.

Столяров встал, недовольный, строгий, зябко пожал плечами, сводя лопатки.

— Послушай, Нина, — отчетливо заговорил он низким голосом, — человек, который сейчас венчается, дорог тебе, без него у тебя нет жизни, впереди — мрак. Ты любишь его в этот момент до беспамятства. А он всегда уверял, что любит тебя. Поэтому ты и не веришь, что он женится, и страшишься его потерять, ты готова на любой поступок, самый ужасный, чтобы только прервать венчанье… Понимаешь?

— Да, понимаю.

— Понять — значит, сделать. Ну-ка, давай попробуем еще раз.

Нина как-то боком побежала через площадку и закричала опять несмело, стесненно, ненаполненно. Столяров грозно возвысил тон:

— Где твой голос? Куда ты его прячешь? Пищишь, как мышонок!

— Не знаю, — ответила Нина, чуть не плача, — может быть, у меня его и нет совсем…

— Что за малодушие? Встань к стене. — Нина напряженно глядела на Николая Сергеевича, он точно гипнотизировал ее черными, вдруг накалившимися глазами. — Мы бросили тебя в клетку тигра. Представь это себе. Вот он поднимается, зверь… Вот оскалил зубы, открыл пасть, зарычал… Вот подобрался весь, чтобы прыгнуть на тебя… Еще секунда, и тебя не будет! Кричи, чтобы выпустили, спасли!

Прижавшись к стене грудью, девушка через плечо следит за «тигром», лицо искажается от ужаса, и она кричит пронзительно, всем существом, как будто в смертельной опасности. Глаза Столярова сузились в щелочки, лицо округлилось — он смеялся, не разжимая губ.

— А говоришь, голоса нет?

Нина тоже рассмеялась, пряча влажные от слез глаза, — где-то глубоко внутри прорвалась плотина и стало легко. Девушка попросила осторожно:

— Можно, я еще попробую?

— Да, уж конечно! Не для забавы же мы пугали тебя бенгальским тигром.

Нина появилась из-за ширмы неузнаваемо другая. Перед нами была зрелая любящая женщина, на которую обрушилось несчастье; жестом, выражавшим душевную муку, она стянула с головы платок и, простоволосая, позабывшая самое себя, кинулась в церковь: «Не верю! Не верю! Не его венчают!»

— Верно! — отрывисто прозвучал голос Столярова. — Не забывай этого состояния. — И когда разволновавшаяся Нина села, он проговорил, взыскательно оглядывая учеников: — Запомните: чтобы подчинить себе зрителя, воля и эмоциональное состояние артиста должны быть выше и сильнее воли зрителя. Только тогда он пойдет за тобой, куда ты его поведешь, и будет плакать, если ты велишь, и страдать, и смеяться. Нельзя давать зрителю отдыхать. Робкое покашливанье в зале, скрип стульев — первые признаки того, что он начинает выходить из-под твоей власти.

«Правильно! И педагог ведь обязан обладать такой же властью, чтобы подчинить себе учеников», — думал я. В сравнении со Столяровым, всегда собранным, как пружина, воспламеняющимся, Аратов выглядел тусклым, встречаться с ним не хотелось, еще более не хотелось подчинять ему свои чувства. «Об искусстве, — убеждал я себя, — нужно говорить красиво и вдохновенно — оно не терпит обыденности…»

— Темперамент — вот основной стержень, сердцевина искусства, да и литературы, — проговорил Столяров. — Темперамент может видоизменяться, но градус его должен быть всегда высоким и сильным. Актер без темперамента подобен деревянной кукле: дергают за веревочку, она болтает руками и ногами… — Он отошел в дальний угол комнаты и добавил многозначительно, с едва приметной улыбкой: — И только тогда не потухнет в душе огонь, когда работа человека совпадает с его призванием. Человек обязан знать, что именно на этом месте он приносит наибольшую пользу людям, обществу…

«Правильно, — мысленно повторял я, почти с восторгом следя за Столяровым. — Правильно!» И опять живо вспомнились слова Сергея Петровича Дубровина: «Жить и работать во имя счастья человека — нет выше цели, нет выше назначения…». Разве может понять это Аратов со своей скучной философией?..

Но выпадали и нам счастливые минуты. Радость приносил Михаил Михайлович Бархатов. Он подымался на третий этаж не по-стариковски резво, как бы демонстрируя перед нами задор не стареющей своей души. Было в нем всегда что-то ласково-простоватое и вместе с тем праздничное, излучающее тепло и уют; ощущение приподнятости, веселья и счастья заставляло трепетать. На его улыбку невозможно не ответить улыбкой, она роднила нас всех. В один миг мы как бы переносились в другой мир, в другую жизнь.

Зажигались все лампы, и большой зал принимал вид богатой гостиной в московском особняке: мы репетировали сцену съезда гостей на бал в доме Фамусова. Учащиеся обеих групп — персонажи грибоедовской комедии — входили в гостиную группами и поодиночке: блестящие гвардейские офицеры, высокопоставленные чиновники, вельможи, бедные родственники, молодые девицы, старики и старухи…